Сумасшедший волчок болтался в голове Иванова, и он никак не мог успокоить его и сосредоточиться на этой среде — все путалось, громоздилось, как перед рождением новой сильной мысли. Новая мысль была, что надо уйти отсюда. Нет, не с этой среды, а вообще — никогда здесь не появляться больше, не мучиться в конце концов, потому что эти пирушки обрыдли, а пустота общения утомляла и мучила, как изжога после крепленого портвейна. «Да, да, — настойчиво твердил внутренний голос. — Напрочь уйти, порвать со средами!» И то, что стало беспокоить его несколько месяцев назад, не разрешая уже жить просто так, для прожития лишь, — то наконец определилось и стало очень нужным — даже тело изнемогало, точно под несвежей толстой рубашкой в зной. Откуда-то набежали шустрые свежие мысли о том, что завтра же, не откладывая, он разыщет старые нотные записи, а потом, как придет учебный год, соберет ребят в большую музыкальную группу и будет учить премудростям лада, тона и ритма. Может быть, не музыкой — но кружок, коллектив будет точно — увлечет ребят, а путешествиями, многодневным походом по рудным местам Урала, и это будет первым его осмысленным выходом из обязательной программы. Он уже чувствовал тяжелые ремни рюкзака на своих плечах, но то обнимал его возбужденный, крепко розовый Блицистов.
— Вот кто самый волевой из нас, — определил он. — Дал себе слово — и уже полчаса не пьет ничего, что мешало бы думать и соизмерять. Ну скажи, что ты думаешь о каждом из нас, учитель?
Неожиданно все притихли и напряглись, как в ожидании скорой скверной шутки, но под пьяную лавочку эта шутка сошла бы за правду, а правда — за шутку, как посмотреть, расценить как.
— Я думаю, — медленно начал Иванов, и слова наплывали уже подготовленные кем-то, правильные, прописные, — думаю, что каждый из нас страстно и тайно мечтал в юности о чем-то лучшем, чем занимается сейчас, о высшем. Один хотел стать поэтом, другой — сказать свое слово в генетике, третий — написать такой роман, чтобы люди стали нежнее и бережнее обращаться друг с другом на следующее же утро. Куда же все это ушло, скажите мне, милые пристебаи срединного прозябания?
— Ну уж, совсем скучно, — простонала Юля. — Договаривались же о любви побеседовать.
— Да разве мы, порознь и вместе, с нашим духом тогдашним про такие будни грезили? О таких средах пылали? Куда все делось? Никуда — в нас все осталось, но так далеко, что никакая сторожевая псина не сыщет.
— От правды не уходи, — подсказали ему зло, потому что почуяли, что лопнул нарыв у парня, но по странной иногда человеческой сущности провоцировали, чтобы облевался сам и их вымарал своими ответами. — Ты пока соберись с духом, а Гришуня нас сфотографирует на вечную память о наших средах.
Чпок засуетился с японским аппаратом.
Через несколько минут большая фотография, отсвечивая бликами на сгибах, ходила по нетерпеливым рукам. И человеки на ней, объединенные счастливым чувством праздного запечатления на веки вечные, смотрелись дружными, никогда не сомневающимися в выбранном быте орлами.
Сухощавый элегантный Екиров, положив щадящую руку на круглое плечо супруги так, чтобы материал не смять, не испачкать, по-хозяйски разменял взор в перспективе.
Скромно позировал потомкам Блицистов, даже на черно-белой фотографии окрашенный в слегка розовый, лубочный цвет.
Выцеливал в пространстве очередную жертву Эдипьев, с удрученным от малости собственного жалованья лбом и тайным прищуром всевидящих глаз.
И Юлия с юным партнером замерла голубиным контуром, готовая вот-вот наворковать с три короба о конкретной физиологической любви.
А вот и сам гражданин Иванов с провалившимися глазами глядит напряженно в черное стекло фотоштуки, точно ожидая, как в детстве, планового вылета барбарисовой птички.
Не давая приятелям опамятовать, Григорий ловко наклеил на групповой снимок со случайно попавшим в кадр рисованным Свифтом свою паспортную фотографию — получилось плоское, но живое и верное отражение регулярной среды.
— А пусть теперь Иванов, — быстро предложил Чпок, округляя до совершенно правильного, математического круга глаза, — пусть вывалит о каждом из нас все, что думает, даже гадости, раз ему сегодня не терпится правды. Без имен, конечно. Вы Гришу одобряете? А мы станем лицами к стене. Если кто себя узнает — а как он может себя не узнать? — пусть поднимет руку. Он — узнаваем! — а?
— Тогда мне разрешите! — заискрился темпераментный на пакости Эдипьев. — Иванов, может быть, знает, да не скажет.
— Иванов! Иванов! — закричали голоса.
Все с готовностью повернулись к стене, вроде бы разрешая казнить немножко себя.
Иванов вспотел. «До шутовского приговора я не опущусь, — думал он. — Но если бы я имел право судить, то первым делом отказался бы от такой мороки». Он крепко придавил пальцем на фотографии ехидную головку Эдипьева, потом, подумав секунду, накрыл ладонью остальные головы и понес, видимо, не соображая и не думая: