— Я не скрываю своей ненависти к таким писакам, — жужжал захмелевший Блицистов, который стал окончательно розовым и круглым и притягивал к себе, как ночник насекомых. — Они шарахаются общественной работы и только прикидываются личностями. Они путают семьи, связывают по рукам и ногам действительно здоровое дарование. И я, работающий человек, вынужден читать их беспомощные монологи о таких пустяках, о каких муха не помышляет. Они наперебой рассказывают о крохотных чувствах и впечатлениях, подсмотренных через тусклый хрусталик болотного гада. Они прихорашиваются перед навозной кучей, перед пнем, ища сокровенное и скрытое от человека, и в каждом свином подвзвизге находят глубокое чувство…
— Заткнись! — неожиданно сказал Иванов, в упор глядя на Блицистова. — Ты не имеешь права говорить.
— Не совсем понял, — оглядываясь, запнулся Блицистов.
— Брось прикидываться! — Иванов положил руки на колени и пригнулся к Блицистову, чтобы видеть его семенящие глаза. — Сам-то, кредоносный драматург, написал в своей жизни хоть одну художественную строчку? Думаю, что нет. Да тебе и не надо — сразу обнаружится пустота и скука. Зато наброситься сворой на одаренного человека — это вы можете!
— Иванову не наливать! — крикнул Чпок. — Ему сегодня ругаться выгодно!
Иванов махнул рукой и вылез из-за стола. Глядя на гостей, слушая разговоры, смысла которых он так и не уловил за долгий срок кулинарного единения, он спрашивал себя, что тянуло его к этим людям, всегда сытым, оценивающим поштучно предметный свой мир, и не мог ответить. Да и что сказать? Разве он сам лучше собравшихся и вправе судить их поступки, и дела, и слова? Себе-то он знал цену, что поражен нудным грибком безволия еще с детской поры, когда за него действовали и решали братья, ловкие, предприимчивые друзья. Иванов так свыкся с этой милой, необязательной ролью, не требующей ни силы, ни самостоятельности, что, уже повзрослев, тянулся к тому, кто мог решить за него дело или часть его. Неуверенный, тяжелый на подъем, он не мог по своему хотению и разумению сменить сразу среду обитания, хотя уже давно тяготился праздной болтовней, интеллектуальными ужимками и торговой сметкой приятелей, ненужными средами. И теперь, когда вдруг захотелось действия, мешала вот эта, сидящая перед ним среда: только находилась проблема — и обязательно предлагали помощь, подставляли тренированные плечи и головы, точно подстерегали.
Музыка ревела, путая мысли, но Иванов знал, что то, что мешало ему понять смысл его обитания в этой среде, — то прояснилось наконец. Он был связан невидимыми, но жесткими и прочными присосками со всеми этими людьми потому, что триста лет Гриша доставал ему суррогаты вещей, нежный Блицистов успокаивал, Эдипьев мог быстро доказать, что на свете много гораздо худших людей, а с Екировыми можно было якобы по душам поговорить о последних новинках цивилизации, о том, надо ли связывать себя узами, пусть даже супружескими. Иванову эти люди надоели до смерти, и даже не сами люди, а вот эта поганая нынешняя манера ловко обнаруживаться в пустяках, пошлое лицедейство. Боязнь искренности — новое выработанное чувство — объединяло этих людей по средам, и новое это чувство надоело до смерти.
— Слушай! Я расскажу историю одной жизни, — Иванов чувствовал, что врач тащил его за пуговицу в незанятый угол, и с силой вырвался.
«О чем это я? — настигал Иванов оборванную мысль. — Да, я не вправе судить людей, их чувства и желания, привычки и пристрастия. Но себя? Себя осуждаю. И осуждение пошлости, мелочности, косности среды, в которой живу, и очень долго, — есть всегда слабая, нужная и честная попытка борьбы со злом и духовной грязью: слабая потому, что все в пространстве и во времени, внутри нас и вне — все изменяется не одинаково быстро, полно, убежденно; нужная потому, что без таких изменений невозможна порядочная жизнь; честная — потому что осуждать и бороться с пошлостью и злом прозябания человек должен с ясным убеждением, что право это и труд он должен заслужить. А сопротивляться надо, я чувствую, знаю, что ни показной достаток Екирова с даровой жратвой для друзей и выпивкой по благотворительным дням, вельможной библиотекой и неправдивыми разговорами, ни рыночная прыткость Чпоковых, ни всеядность Юлий, ни грошовые выпады против порока за обеденным столом — ничто у этих людей, точно тоскующих по имущественному неравенству, не вызывает меня на добро, не раздразнит на дело».