Упоминание о Мемфисе отвлекло императора от его мыслей и вызвало ностальгические чувства. Письма, направляемые в ценную египетскую провинцию — а практически в огромную личную императорскую вотчину от Александрии до Фил, — сначала попадали в руки Каллиста, а постепенно и прибывавшие оттуда послания стали прочитываться им, и всё чаще он толковал их, с тайной тревогой со дня на день ожидая личного освобождения и влиятельнейшего положения императорского вольноотпущенника.
Но Серторий Макрон сказал, что этот раб заслуживает большего, «а также, чтобы лучше его использовать», он предложил дать ему свободу по редкой привилегированной процедуре, когда цепи не размыкаются, а физически разбиваются на наковальне, — по римским законам это означало, что он никогда не был рабом, и позволяло подняться на самые верхние ступени социальной лестницы. Так и было сделано.
Мысли императора стали опираться на быстрый и изворотливый ум молчаливого Каллиста, так как по всякой проблеме он выдавал своё соображение, уместно подчёркивал какой-либо тезис, и это зачастую преображало саму проблему. И он создавал ощущение спасения от опасности. Придворные видели, что всё чаще грека вызывают в императорские покои.
— Вот и советник принцепса.
Его никто не любил. Довольно скоро даже Серторий Макрон, пользовавшийся им на Капри как преданным шпионом, начал его ненавидеть.
Но чтобы успокоить подозрения, Каллист имел неопровержимый аргумент: «Тиберий хотел меня убить, и жизнь мне спасла только астрология Фрасилла».
Однажды император сказал ему и Макрону:
— Наши сенаторы носят в душе столетнюю ненависть. Невозможно править.
Сенаторское кресло на практике переходило от отца к сыну, богатые и могущественные фамилии сами по себе издревле делились на фракции, и изменить что-либо не оставалось никакой надежды. «Curia popularibus claus est» — «Курия закрыта для популяров», — говорили в народе.
— Здесь необходимо влить новую кровь, — подчеркнул император, — заставить избрать новых людей, из дальних провинций. Империя обширна, у неё тысячи голосов. В Риме должны говорить они все. Ещё Юлий Цезарь видел необходимость реформы. И проводил её.
Перед ним сидели Макрон и Каллист. Префект смотрел с тупым изумлением, а проницательный грек настороженно молчал. Молодой император, которому больше не с кем было посоветоваться, почувствовал разочарование. Но Серторий Макрон не сдержался и вдруг выругался:
— Это огромный риск. Шестьсот сенаторов тебя сбросят. Через день ты получишь шестьсот врагов.
— Не все шестьсот, — ответил император, сдерживаясь, чтобы голос звучал спокойно. — Те, кто сегодня в меньшинстве, завтра будут большинством. Юлий Цезарь за короткое время ввёл двести новых сенаторов. У нас никогда не будет мира, если миллионы людей чувствуют себя подданными, а не равными нам.
Застывший Каллист с некоторым страхом подумал, что чистый и живой ум императора беззащитен против мечтаний. Но Серторий Макрон отреагировал буйно:
— Если при выходе отсюда я встречу Юния Силана, человека, выдавшего за тебя свою дочь, обеспечивающего верность тебе своих сторонников и, хотя эта несчастная умерла, чувствующего свою ответственность направлять тебя, и скажу ему, что ты хочешь этой своей идеей уничтожить большинство...
Глаза императора расширились, зрачки уставились на префекта. Серторий Макрон поколебался, в душе возникло ощущение, что всё пропало, но взгляд императора смягчился.
— Возможно, ты прав, — ответил он, потом покачал головой, словно упрекая себя, и улыбнулся. — Пусть всё остаётся как есть.
Но в голове его засело неосторожно вырвавшееся у Макрона слово: «Направлять...»
Каллист за всё это время не сказал ничего.
И всё же император не отказался от своей мысли. Только через много веков — когда в сердца людей начнут проникать мечты о великих сообществах равных между собой народов — станет видно при внимательном чтении имён, что тогда начало реализовываться именно это ненавистное введение «новых людей». Но молодой император дорого заплатил за свой незавершённый замысел.
— Похоже, вернулись времена Юлия Цезаря и Клеопатры, — ворчали старые сенаторы.
Во времена той скандальной любви блестящие моды фарцонского двора градом обрушились на всё ещё простоватое римское общество, где за два века единственным изменением в одежде был переход от простой toga restricta в эпоху Республики — портреты тех времён изображают облачённых в тоги персонажей, застывших в одной и той же позе с рукой, согнутой на уровне локтя, — к toga fusa, просторной, задрапированной в складки и сложные ниспадающие каскады, в эпоху империи. Несмотря на это, тога, по сути дела, оставалась не чем иным, как просто закруглённым снизу куском материи, и надеть её было довольно сложным делом, почти искусством, и требовало помощи опытного раба, чтобы добиться того величественного эффекта, которым мы восхищаемся в мраморных римских статуях времён империи.