Он огляделся, не задержав взгляда ни на ком из присутствующих, включая меня. Да и зачем ему смотреть на меня? Знать, что я доносчик, он не мог, равно как и то, что каждое его движение и каждую эмоцию я ловлю с алчными отчаянием. Внезапно меня пронзила надежда: вдруг я не один – вдруг кто-то еще прячет под маской такое же отчаяние? Вдруг таких много?
Он сел в кресло в своей обычной манере неприметного штатского – и, казалось, почти растворился в этой телесности, возможно, поэтому он воспринимался так же естественно, как любая вещь, дерево или животное. Он закрыл глаза и улыбнулся, беспомощно и немного утомленно, не обращаясь ни к кому, словно осознавая полное собственное одиночество, во власти которого находился и в котором искал успокоения, как сонный полярник ищет покоя в холоде, понимая, что холод способен усыпить его навсегда. И по мере того как начинал действовать каллокаин, на его морщинистом лице росла беспомощная умиротворенная улыбка, от которой нельзя было оторвать взгляд, даже если бы момента, когда он заговорит, пришлось ждать не один час. Где были мои глаза раньше, ведь я никогда не замечал особенное достоинство этого обычно мягкого, спокойного человека, которого считал смешным?! Его достоинство разительно отличалось от достоинства военных – оно заключалось в полном безразличии к производимому впечатлению. Наконец он открыл глаза и заговорил. Он мог бы сидеть, откинувшись на спинку любого другого кресла, смотреть в белый потолок и произносить такие же слова без единой капли каллокаина в организме, потому что стыд и страх, сдерживающие всех нас других, в его случае уже растворились в отчаянии и одиночестве. Я мог просто пойти к нему и попросить все рассказать, и он сделал бы это так же, как Линда, по доброй воле, в виде дара.
Он бы рассказал мне обо всем, что я хотел услышать: о безумцах и их тайных ритуалах, о Покинутом Городе, о себе, о своем пути в неведомое, наверняка не таком, как у Линды – обо всем, что я в диком страхе предпочитал считать враждебным, замечая при этом, что все запретное внутри меня самого звучит с этим враждебным в унисон и никогда больше не умолкнет. Он бы говорил дольше, чем сейчас под принуждением, говорил бы о более важных вещах, открыл бы мне реальность, скрытую внутри меня, которую я сам никогда бы не обнаружил. Я не испытывал всепоглощающей жалости из-за того, что его приговорят и казнят, но был одержим горечью из-за того, что так много себя лишил, когда донес на него. И я слушал его так же жадно, как и Линду, только с еще бо́льшим отчаянием.
Мне хотелось узнать что-нибудь о нем самом, но он не говорил о личном. Он был до краев переполнен вопросами, касающимися всех.
– Итак. Я здесь. Что и следовало ожидать. Это был вопрос времени. Если говорить правду. Вы способны слушать правду? Чтобы выслушать правду, надо самому быть искренним, а таких мало, и это прискорбно. Правда могла бы стать тем мостом, что связывает человека с человеком, но только пока она добровольна, пока она дается и принимается как дар. Вам не кажется странным, что все – даже правда – теряет ценность, как только перестает быть подарком? Хотя нет, этого вы не заметили, потому что иначе с вас содрали бы кожу, обнажили до костей – кто выдержит подобное зрелище?! Собственное убожество можно увидеть только под принуждением! Но принуждают не люди. Принуждают пустота и холод – вселенский холод, угрожающий нам всем. Общность, говорите? Общность? Сплоченность? Именно эти слова вы кричите каждый со своего края пропасти? Найдется ли точка, одна-единственная точка в долгой истории человеческого рода, где можно было бы свернуть на другую дорогу? Неужели дорога обязательно должна идти через пропасть? Неужели нет точки, в которой бронемашину Власти можно развернуть и не дать скатиться в бездну? Неужели нет пути к новой жизни в обход смерти? Неужели нет того святого места, где поворачивает судьба?