Говорила – мам, ну ты чего себя как дура ведешь, я понимаю, что вы из-за меня все это время вместе были (хоть это и неправда), но сейчас я выросла, что ты мучаешься? Да, да, я говорю так про отца, да, понимаю, что это плохо, – но у него же окончательно поехала крыша. И одно дело, когда он по настоящей болезни в больнице лежал, а теперь – господи, он же в психушке, он же психопат, откуда нам знать, что он выкинет в следующий раз?
И прости меня, но вам лучше бы развестись. Так на самом деле будет спокойнее всем. Может быть, жалко только квартиру делить, но я думаю, что удастся разменяться на двухкомнатную и комнату, ну, где-то подальше, подумаешь, ничего. Но зато мы будем в безопасности. И я, конечно, буду с ним общаться, я люблю папу, я и раньше любила папу, но…
Ты же вдова при живом муже, мам. Не обижайся, так все думают.
Я, конечно, не слышал, чтобы Женя так говорила, но иногда ночью представлял.
Будто бы дочь говорила – они у него в больнице душу заберут, сделают нечеловеком. У них там такие таблетки есть, что ничего не остается от человека. Это почти правда, и я видел таких, в которых не осталось, – но самому чуть-чуть повезло, совсем сильными не пичкали.
Думал, что молодежь ни в какую душу не верит, а только в победу коммунизма, но в них в последнее время что-то такое появилось странное, чего не было в нас (иногда думаю, что Лис хотел именно этого, но не могу сформулировать).
Нам больше нравилось на юге, но лет десять назад Лис решил, что ему нужно жить в Москве. В Москве, как это,
То есть она хотела – но нам троим, без него.
Я не мог без него.
Но я очень настаивал, а однажды даже заплакал. Она согласилась.
Зеленые стены гладкие-гладкие от недавнего косметического ремонта, вот красиво нам сделали, не наглядишься. Я-то нагляделся, когда получше сделалось: выпускали только курящих, а я тогда уже какое-то время не курил из-за диабета. Тут стал снова, чтобы в ряды
Но Маше такого не расскажу.
– Как Женька? – Перевожу взгляд с зеленого на ее лицо, тоже болезненно-зеленоватое, совсем московское и нездоровое теперь, с беловатыми лепестками отцветшего загара.
– Ничего. Звонила. Говорила…
– Ладно, что тут скажешь.
– Говорила, что приедет, – упрямо продолжает Маша.
– Ну пусть приезжает, если заняться нечем.
– Ну что ты такое говоришь, как так нечем? Она беспокоится. Отец есть отец.
– Отец-то отец, – зачем-то повторяю. Слюна на подбородке, не вытираю, пусть буду слюнявый, мерзкий. – А я тебе никогда не рассказывал, что случилось с матерью?
– С чьей матерью? – оторопело.
– Ты нарочно? Я бы не стал рассказывать о
– Думала, что ты просто не помнишь. За столько-то лет – и ни разу.
– Я и не помнил. Просто сейчас отчего-то в голову пришло.
И это чтобы не крикнуть – прости, прости меня, исправился, потому не оставляй в темной комнате с раздавленными на полу абрикосами и гниющей яблочной кожурой, горящими светлячками и спрятанными в тумбочках таблетками, а потом приходит Наташа, ой, какая Наташа, приходит незнакомая женщина с грубыми руками и открывает верхний ящик, сдвигает всякий мусор и бумаги в сторону, видит таблетки и говорит: а вот ты сейчас выпьешь все разом, выпьешь прямо такими, изломанными и в мусоре.
И ты пьешь.
И я говорю.
1970
На экране Марис Лиепа, его странно жесткое, удивительное лицо, не похожее на привычные его фотографии. Откуда знаю по фотографиям? Это мама, все мама. Дело в гриме, в линиях, нарисованных шрамах. Она любила его: не только его, заклеивала стены (Джульетта, Майя Плисецкая,
Марис Лиепа.