Мам, это кого показывают, что это? Кто это – знал, конечно, выучил имя, которое на улице нельзя услышать. Это танцор, он из Латвии, когда-то объяснила мама. Люблю его больше всего на свете.
Странно любить этого дядю, этого мужчину, неужели самый близкий нам?
Сегодня «Спартаку» дали Ленинскую премию, говорит мама. Она не поднимается из кресла, и мне хочется теребить ее – за руки, за лицо, трогать волосы.
Не понимаю про Ленинскую премию, хочу, чтобы мама встала.
И она встала, и вдруг подошла к открытой двери балкона, открытой из-за весны – было необычно тепло в апреле, да-да, необычно тепло.
Точно помню, что балконная дверь была открыта.
Мама вышла на балкон, постояла немного, сильно наклонившись вниз. Я подумал, что у нее что-то с животом, что тошнит, – один раз уже было такое, приезжали врачи, долго трогали и мяли ее живот, а потом увезли, только ее, меня, конечно, оставили в опустевшей квартире. Мама сквозь боль соврала, что ко мне сейчас бабушка с другого этажа спустится, она уже знает, но никто не спустился. Бабушки у нас не было, и никого не было, а на скорой не знали, да и времени у них не было подумать. Они уехали, и я несколько дней проторчал дома один, не выходил на улицу: в суматохе сборов мама прихватила два комплекта ключей, и потому дверь никак нельзя было запереть снаружи. А я видел по телевизору: ни в коем случае нельзя оставлять дверь открытой, потому что залезут и
Не знаю, как можно вынести квартиру, она же плотно и крепко в доме стоит, в одном ей предназначенном месте, ее нельзя
Так и решил про себя, когда маму увозили в больницу, – только бы не посмотреть на черный балкон, только бы, потому что иначе испугаюсь и буду плакать, изрыдаюсь весь до ее появления, буду красный и мокрый, с грязными противными дорожками по лицу. И она заметит, и скажет – надо же, а я-то думала, что ты такой взрослый самостоятельный мальчик, несколько часов не мог дома один побыть, какой стыд.
Мама, но это же балкон – мог бы попытаться объяснить я; не мог.
Но тогда через два дня мама вернулась, бледная, и ей можно было есть только картофельное и овощное пюре, потому и я стал из солидарности, мы вместе варили картошку, толкли ее в кастрюле, заправляли двумя ложками растительного масла. Мама ела до странности неохотно, повторяя – нельзя же картошку, нельзя. А почему нельзя, если в больнице сказали? Ее
Но только теперь она просто стояла на балконе, с животом все хорошо было. Мам, я говорю, тебе плохо, мам?
Она не отвечает.
А потом исчезает, и «Спартак» исчезает, и красивое жесткое лицо Мариса Лиепы исчезает.
А потом появляется интернат, и сушеный чернослив под подушкой, и кровь на наволочке, а потом приходит Сонечка, сквозь ее лицо проникают лучи. Она засовывает палец в рот и смотрит не мигая.
Значит, ты поэтому никогда не смотришь балет?
Нет.
Нет.
Просто не могу наблюдать долго, голова кружится. Поэтому. Ну как бы я представляю, вспоминаю, все время думаю – почему это она не ела картошку, ну вот что в ней такого плохого? Мне только давала, а мне не нравилось есть одному – как же это, когда сидишь как дурачок, вилкой ковыряешься, а на тебя только смотрят.
1980
– Через полтора года выйдешь из интерната. Что делать будешь? – спрашивает Лис.
Теряюсь, отмалчиваюсь, а только перед ним отмолчишься разве?
– Не знаю. Ничего. Не думал об этом.
Но он не обманется моим
Мы сидим под Кадошским маяком, рядом – Конунг, Митя, Даня, Голый, Остап, Айтуган. И Сонечка. И Влада с Королевой, эти из самого первого набора секции, они остались, когда другим не понравилось: Лис не любил рассказывать про своих самых первых учеников, потому не странно, что только эти девушки пришли. Эти-то, может, и не спят – взрослые. Но не подслушивают, а Лиса слушают – у
Я был мужик.
Наверное, по-настоящему сложилось в тот день, когда Лис настоял на том, чтобы привезти сюда Алену.
1980