– Это ты три недели лежал, да? Месяц почти, бедный мальчик. Как себя чувствуешь? В интернат не вернешься? Навещали тебя ребята?
– Навещали. Пацаны приходили, даже Соню привели. Не помню, кто-то еще. Вернусь, конечно, а куда мне?
– Не знаю. Ну, здесь остаться, с Лешей. К поступлению готовиться, он ведь тебя готовит?
– Да.
– Ну вот. А так могу я усыновить, ну, чтобы официальная бумажка была.
Я замер, онемел, почувствовал
– А вы серьезно можете, вы не…
Хочу сказать – а вы не
– Ну, не пожалеете?
– О чем жалеть? Жить вы с Лешей будете, у него в комнате места хватит, раскладушку поставим, раздвинем все, как надо будет. Паренек ты уважительный, видно по тебе, что курить не будешь, ночами скакать не станешь. А с ребятами из интерната общайся, никто не запретит, пусть приходят, только чтобы бедлама не устраивали, но по тебе вижу, что с такими и не дружишь.
Не нужны никакие ребята.
А что нужно?
Вот сейчас остаться, сидеть. Раньше и разговоров не было, раньше старался не мешать, замирал в уголочке, чуть что – по вздоху, по взгляду посуду кидался мыть, со стола убирать.
У нее ласковые руки, глаза.
Лис заходит в комнату – с красной шеей, с распаренной кожей под расстегнутой чистой рубашкой. Вижу желтоватые следы от синяков, воспаления над швами, отвожу глаза. Палочку он еще заранее к стенке прислонил, в душ без нее пошел – потому и долго, и больно.
Это все –
Это все кто –
Это не я ли –
Ну, вам, наверное, поговорить нужно, тетя Надя поднимается тактично, выходит.
Я не знаю, о чем говорить.
Лис садится на кровать осторожно, плавно, боком, не как раньше: швыряя себя не глядя, небрежно.
– Тебе больно? – страдальчески, сквозь зубы спрашиваю.
– Нет.
Хотя хмурится еле заметно.
– Не ври, я вижу, что больно.
– И что с того? Переживу. И раньше было больно, терпел. Я в детстве выпал из окна, к бабочке потянулся, и еще дольше лежал в больнице. Выкарабкался.
– Правда?
(Почему мама не выкарабкалась? Она что, тоже потянулась за бабочкой? Может быть, она сначала тоже долго лежала, а я не помню. Тогда очень понравилось, как он это сказал, а теперь думаю – ну зачем, зачем? Он же знал про маму, он мое личное дело читал, зачем было врать? У него до всего,
Да.
Хорошо, пусть будет третий, разрешу себе, ведь ничего страшного не произойдет, если скажу не сразу. А потом вспомнил милиционера – о, этот милиционер, он спасет меня, сейчас я найду, что именно следует сказать!
– А к тебе приходил милиционер?
– Приходил, и не один.
– Ну такой… усатый?
– Вроде был. Знаешь, я не особенно хорошо помню.
– Ну вот этот, с усами… Он был и у меня, я кое-что передать просил.
– Не помню, Лешк. У меня что-то вроде провалов в памяти случилось, знаешь, даже больно. Давай посидим просто.
– И он не сказал тебе, что я просил передать? Ну, странно… Он же обещал.
Почему – от презрения, что я Конунга сдал? Ведь как посмотрел перед тем, как уйти, как навсегда выйти из моей палаты, где я от температуры задыхался, а утонувший мальчик бессмысленно водил пальцем по штукатурке, вырисовывая какие-то фигуры или слова
Но я не утонувший мальчик. Я не разбившийся Неизвестный Юноша.
– Лешк, я ведь на самом деле говорю. Перестань. Ты, может быть, ее сын теперь будешь, тети Нади. Ты здесь останешься. Что уж говорить.
И больше имя Конунга не называлось. Он думал, что я от стыда с ума сойду, пожалел. Наверняка в тот день у него совсем не болела голова, мог бы слушать и слышать. Но испугался, что я тоже утонувшим мальчиком стану.
И он садится на диван рядом – пахнет туалетным сладким мылом, он всегда им пах: жасмин, женский жасмин, который я потом только на Маше почувствовал, удивился.
Это что за хрень на тебе, смеюсь, ты откуда взял? Не мог, что ли, обычным хозяйственным или дегтярным, которое всегда там на полочке лежало? Нет, отвечает Лис смехом, дегтярное куда-то запропастилось, не иначе как тетя Надя выкинула из-за вони, она вечно возмущалась, что мы с тобой какой-то гадостью моемся, а положила свое, смешное такое, дурацкое, в беленькой аккуратной обертке.
– Быстро ты обо мне стал говорить. Только я никогда не пахла жасмином, гадость, по-моему.
– Нет, ты подожди, я сейчас –