До этого был –
Если когда-нибудь встречу человека, которому смогу, захочу рассказать о маме, – расскажу обязательно. И как она на балконе стояла, и как Марис Лиепа улыбался со стены. Один раз задумался – а может, она балерина была, поэтому? Может, что-то случилось такое, что помешало ей сделать карьеру в Петербурге, и мама выбрала первый попавшийся теплый город, где хотела забыть о холоде, дожде со снегом, измороси, пронизывающей хрупкий весенний воздух? Ведь если она не была какой-то известной, знаменитой – то оно и понятно, почему нигде нет сведений, почему не могу ничего узнать. Может, сам виноват, что не спрашивал – директора интерната. Про Аленку-то все выведал. Про себя – нет.
2012
Звонил, конечно, плакал в трубку, а ее брала мертвая бабушка Надя и молчала, видимо, кивая сочувственно, говорила – ничего страшного, ничего страшного, все равно он живет в такой ужасно неудобной комнате-пенале, так что даже хорошо, когда-нибудь бы непременно пришлось уехать. Как ваши дела, хотел спросить, но не вспомнил, как все-таки называл ее – тетей или бабушкой; наверное, бабушкой, потому что сколько лет мне тогда было – шестнадцать, семнадцать? Вполне могла и бабушкой оказаться, но сейчас будет странно называть, ведь вырос, вырос и постарел. Бабушка Надя, решился наконец, вы можете сказать, куда он убежал или уехал? Точно не поймали? Потому что если поймали, то я…
Да я, милый, не знаю, поймали или нет. Он во двор вышел, а там уж ни криков, ничего. Может, и ушел. От бабушки, от дедушки, как думаешь?
Но неужели вы ничего не видели в окно?
Давненько ничего не вижу, Лешка. И себя не вижу, и мебели не вижу. Глаукома съела.
Я не видел.
Простите.
Не знал.
И твердил
Звонил, плакал. Трубку брала Алена, вернее, кто-то брал за нее, слышалось тяжелое холодное дыхание, а потом тишина, позже она спрашивала – Алик, это ты? А у самой голос другой, юный, не уничтоженный болезнью. И стыдно было сказать, что не Алик, так не хотел, чтобы в этом новом чистом голосе разочарование послышалось. И тогда говорил – да, да, я Алик, прости меня. И твердил.
Звонил и плакал, плакал. Зачем-то в Дом пионеров, с которым у Лиса были, по идее, давно разорваны связи, но отчего-то верил, что там знают, куда мог уйти. Но попадал все время на незнакомых женщин, которые в конце концов и вовсе переставали подходить к телефону. Секретарь бросала трубку, едва заслышав мой голос, – можно понять. Можно. Стал навязчивым, тягостным.
Леша, почему ты его оставил?
Леша, почему ты его оставил?
И не смотрю на кухонный стол, опасаясь кровь увидеть.
Однажды мелькнула – не удивился, не испугался почти.
Когда в Черемушках выпал снег, решился. В школе сказал директору – так, мол, и так, диабет, требуется
И она несколько раз кивнула, добрая женщина.
И я беру билеты на поезд Москва – Краснодар, сообщаю Маше, что я должен непременно выяснить, как он там, нормально ли добрался, где живет, должен удостовериться, что там его не арестуют, что если он и не окончательно спасен, а хотя бы тепло и время даст значительную передышку, не сообщаю дочери, забываю дома метформин, и скоро в плацкартном вагоне становится нестерпимо душно, страшно, как-то
и ничего
ничего нет.
Снова страшно.
Так было уже, случилось.
Это тогда началось, давно?
У ручья?
Духота в вагоне страшная, неужели они совсем не проветривают? Знаю, что мне всегда помогала вода.
Вода есть и здесь.
Хочется пить, как в самом начале – когда симптомы только появились, когда сам не знал, что с этим делать. Но теперь по-другому.
Черт, может быть, нужно позвать проводника?
Вот и девушка-соседка уставилась беспокойно, когда я полтора литра взахлеб выпил, – вам ничего не нужно, все хорошо? Вы побледнели.
Хорошо-хорошо, а я –
У вас не найдется еще немного воды?
Вот, маленькая бутылка.
И я выпиваю эту маленькую, хоть это и нехорошо, потом понимаю, что нужно пойти в туалет, ведь пил еще и раньше, в метро, только вот дойду ли? Дойду, раньше с головокружением доходил, ничего.
Только странно, что все щелкает в голове, вспыхивает далекими голосами чаек –
Чье
Чье
Чье
Ничье
Прямо сквозь всех, а все оборачиваются.