Но вот сейчас, наблюдая, как один обнимает второго, как сдувает с виска прядку, а потом зарывается носом в волосы на затылке, как хохочет и заваливает на себя, почти рушась на дно, наполовину заполненного вещами, фургона… Сейчас Эва готова поспорить, что это именно то. Как в фильмах со счастливым концом, где будет: “и жили они долго и счастливо”, и домик в пригороде с качелями на заднем дворе, и большой вислоухий пес, и, может быть, даже большой красный попугай на жердочке в кухне, которого кто-нибудь (возможно, и Магнус, что, определенно, станет лучшим другом семьи) научит нелепым фразочкам и неприличным звукам, чтобы повергать в шок гостей.
Она помнит, как в Рождество Исак сказал ей, что это непросто, и в любой момент может все пойти по пизде. Сказал, что никто не мечтает о подобном. Рассказывал, что они учатся жить минута за минутой, не думая о будущем, не планируя. Но, почему-то из всех них именно эти двое переезжают в одну квартиру, и, кажется, просто не представляют (или запомнили слишком уж хорошо), как это возможно вообще — быть друг без друга.
Наверное, Нура думает о том же. Об этом говорят и побелевшие пальчики, вцепившиеся в подоконник, и остекленевший взгляд, и закушенная губа. Эва обнимает подругу, сжимает крепко-крепко. Если бы можно было забрать хотя бы часть боли у того, кого любишь так сильно. У того, кто стал почти что семьей.
Нура пахнет слезами, весной и какой-то отчаянной грустью.
— Он обязательно приедет за тобой, — шепчет Эва и в тот момент даже верит в то, что говорит.
— Я знаю, мы с ним всегда будем вместе, — пытаясь спрятать всхлип за улыбкой.
Внизу на мостовой мальчишки вновь принимаются целоваться. Солнечный лучик заглядывает в комнату, путается в волосах, а потом щекочет нос, заставляя громко чихнуть и рассмеяться.
Все будет хорошо. В конце концов, будет все хорошо.
========== Часть 28 (актёры) ==========
— Мне плохо.
Сегодня не съемки, не репетиция, не очередной сбор для обсуждения сценария или каких-то рабочих моментов. У Тарьей нет спектакля в антитеатре, а Хенрик не занят сегодня в кафе родителей, не собирается снова в Альпы с привычной тусовкой, не должен засветиться в паре публичных мест под руку с Леа.
Сегодня они лишь друг для друга. Хотя видеться вот так, только вдвоем, им запретили давно. Родители, продюсеры, агенты, друзья — каждый из тех, кто был в курсе вольно или невольно.
“Никто не должен увидеть или понять, это навредит не только проекту. Загубите карьеру, не успев толком начать. Подумайте о будущем, мальчики”, — твердили они. И это казалось таким неважным в самом начале.
— Все время думал там о тебе. Видеть уже не могу эти горы.
“Эти горы, эти лица, а еще слышать все время повторяющиеся шутки и такой однотипный, нозящий смех. Не могу, Тарьей. Я не могу”.
— Ты сам тогда согласился, — в этой короткой фразе столько злости (на себя, на Хенрика, на весь чертов мир), вызова, но и столько безнадежной покорности при этом, что это… это так, будто он собрался…
Это было бы похоже на обвинение, если бы Хенрик не знал своего мальчика так хорошо. Мальчика, что психует, дергается и готов порвать на ленты любого, кто подвернется. Потому что соскучился. Потому что ревнует. Потому что иногда опускаются руки. Потому что порой так хочется плюнуть и попробовать жить дальше — один без другого.
Как будто бы это могло быть возможным без опасения двинуться крышей.
— Она могла бы лезть в кадр и пореже, — ворчит Тарьей, но уже не получается огрызаться и фыркать, шипеть сквозь зубы, сужая глаза. Он мог бы даже затеять драку, как после предыдущей поездки Хенрика в Альпы с семьей, тогда как раз шло то самое голосование, что свело с ума даже не половину планеты, весь мир. Они, кстати, победили в итоге. Как раз тогда Хенрик узнал, что удар у его мальчика поставлен, как надо.
— Люблю тебя, — шепотом в губы, глотающие, слизывающие звуки. Выдохом, томной тоской, что закручивает двоих как в кокон, в футляр.
У Тарьей уже взгляд знакомо плывет. Так случается каждый раз, когда они вместе. Наедине или на съемках — неважно. И Хенрик знает точно: Тарьей не здесь, не сейчас, он не ответит даже на элементарный вопрос, будет только мычать невразумительно что-то, и тянуться, тянуться губами. Он и зазубренные до автоматизма реплики на площадке то забывает, то мычит, то глотает. Андем психует, потом ворчит что-то про булькающую в ушах сперму, потом долго курит и объявляет новый дубль.
Вообще, они справляются неплохо.
Лоб касается лба. Скользнуть кончиком носа по носу, дразня, распаляя. Ресницы вздрагивают, а потом опускаются, и чуть раскрываются губы.
— Хенке, — просит или упрекает?
Неважно.
Он может часами смотреть в этот взгляд, видеть, как расширяется зрачок, как радужка чернеет, как из глаз тонкой струйкой утекают последние крохи здравого смысла, сменяясь каким-то безумием. Видеть, как он быстро облизывает сохнущие губы, как давится всхлипом, как стонет беззвучно, п р е д в к у ш а я.