Левая педаль у рояля используется для ослабления звучания. Молоточки сдвигаются вправо и вместо трех струн хора ударяют только по двум (а то и вовсе по одной). В нотах эта штука обозначается пометкой una corda, звук становится мягче и глуше, даже теплее, в нем появляется
Если бы кто-то спросил меня, почему я до сих пор веду этот блог, ответ был бы таким: молоточки, которые стучат у меня в висках, на время сдвигаются вправо. А потом кто-то отпускает педаль, и все начинается сначала. В нотах это обозначается tutte le corde. Войлок исчезает, и я снова чувствую ненависть всем сердцем — в нормальной жизни это обозначается tòto còrde (люблю латынь за безжалостные совпадения).
Моя бабка не умела играть, но инструменты стояли у нее по всему дому — для гостей, так же как мейсенские ночные горшки. Хотя гостей никаких давно не было. Когда мой отец сбежал из поместья, испугавшись меня, незаметной тогда личинки (червы), бабка и вовсе перестала пускать в дом людей. Зато жилистый конюх с бретонскими усами появлялся у нас когда хотел. С этим конюхом мы катались по парку, в основном меня возили на луке седла, а когда дали вожжи, смирная кобыла сбросила меня на ровном месте.
Помню, что мне показалось странным, что доктора ко мне не позвали: бабка как будто скрывала наш с матерью приезд, слугам она сказала, что мы дальняя родня. Стефания была лгунья и дрянь, но другой бабки у меня не было.
За нее стоило убить каналью Аверичи, пахнущего потом, офицерским развратом и можжевеловым одеколоном. Кто его прикончил так ловко, появившись на поляне за несколько минут до меня? Думаю, его подельник, обратившийся в женщину на манер Тиресия, только тот наступил на двух сплетенных змей, а эти двое сами были полосатые аспиды. Тот парень, что вывалился на поляну в самый неудобный момент, наверняка видел убийцу в лицо, да только сам недолго прожил.
За ним вскоре отправился и мой отец, снялся с якоря и отплыл в склизкий холодный рай для предателей, похожий на убогую душевую для прислуги. Повезло ему, что не получил от меня пулю, — грустно было бы сидеть на белом выщербленном кафеле под жалкой струйкой и думать о том, что тебя замочило собственное дитя. Впрочем, насчет пули я, пожалуй, загибаю. На него и пули-то пожалели.
Садовник
В моей комнате в «Бриатико» раньше жил художник, приглашенный для реставрации фресок в столовой. Похоже, ему тут было скучно. Узкую, втиснутую в угол комнаты душевую кабину он расписал морскими звездами, лодками, синими драконами и множеством солнц, я целый год любовался этим стеклом, будучи уверен, что воды в этом душе не было и при художнике, насос отказывается качать ее на последний этаж. Про себя я называл стеклянный триптих: «сражение Апопа и Ра».
Между прочим, борьба добра и зла у древних происходила каждый день заново: солнце пожирал змей, бог убивал змея, солнце снова всходило, и так без конца, во всем была некая хтоническая уверенность, а потом люди стали ждать того, кто всех рассудит, и все полетело к чертям. Примерно так я собирался начать свою книгу.
Потом я засомневался, ведь такое начало способно отпугнуть нормального читателя, а нормальный читатель мне нужен, как хороший сторож винограднику. Текст беспомощен не потому, что он плох, а потому, что его не прочли. Тут все обстоит в точности как с любовью, самое страшное орудие в ней — это участие (и еще сострадание), но, перед тем как вступят эти пушки, подает свой голос одинокая мортира — это равнодушие, то есть отсутствие желания. Мучительного желания, от которого пересыхает рот, а не тоскливой, бесталанной жажды прикосновения.
Теперь я начну книгу по-другому, даром, что ли, я возвращался в «Бриатико». Я должен был еще раз увидеть пологий холм, пылающий в полуденном свете, будто Pala d’Oro в венецианской базилике. В закатном солнце холм стремительно блекнет, хотя весь иссечен полосами света, пинии и кипарисы попадают в тень и сами становятся тенями, прорезая в небе тонкие черные морщинки.
Я знаю здешние запахи, они ничуть не изменились, пока я жил где-то на севере. Запах харчевен, остерий и писсуаров в порту, запах рыбьих потрохов, запах сырого белья на ветру, запах внезапного везения и свежей краски, запах кротости. Теперь я долго их не услышу, кто знает, когда мне еще доведется сюда вернуться. Может статься, «Бриатико» будет недостижим, как остров Рупес Нигра или как океан Причинности.
Если человек и вправду остров, то остров почти необитаемый. Его постоялец бродит по кромке воды, топчет сочные хвощи в лесах, но боится спускаться в пещеры, ведущие вниз, и до самой смерти снует по верхнему слою, сладкому и понятному, как глазурь на ромовой бабе. До самой смерти? Но признавать смерть — это все равно что жить в пепельной среде, которая никогда не становится четвергом.