Один за другим он создает целую серию блистательных рассказов — «Третий класс», «Темир-Аксак-Хан», «Ночь отречения», «Безумный художник», «Косцы», «Полуночная зарница», «Преображение», потрясающий трагическим накалом во многом автобиографический рассказ о бегстве из Одессы — «Конец».
Примечательная деталь — все это Бунин написал в Париже. Такого уже никогда не повторится — «городок на речке Сене» никогда больше не вызовет в бунинской душе вдохновения. Все то блистательное, что знаем мы, он создаст в Грасе — небольшом «парфюмерном» местечке, где на потребу фабрикантов духов благоухали цветочные плантации, — это в двадцати семи километрах от Средиземного моря, поблизости от Ниццы и Канн.
Но Висбаден тоже отмечен золотой строчкой в творчестве Ивана Алексеевича. 15 августа отпраздновали день рождения Мережковского — накануне ему исполнилось пятьдесят пять лет. Дмитрий Сергеевич вновь предложил гостям игристое местного разлива дорогое вино и тему для беседы — о причинах ранней смерти Блока.
Вернувшись домой, Бунин занес на бумагу стихотворение «Русская сказка»:
Страшная новость дошла до Ивана Алексеевича лишь 20 декабря. Развернув какую-то газету, прочитал запоздалый некролог: «В Москве скончался известный в прошлом общественный деятель и журналист Юлий Алексеевич Бунин…»
Первым об этом узнал Толстой — еще в августе, от него другие и, конечно, Вера Николаевна. Но молчали — берегли сердце Ивана Алексеевича.
Он запишет в дневник:
«Я не страдаю о Юлии так отчаянно и сильно, как следовало бы, может быть, потому, что не додумываю значения этой смерти, не могу, боюсь… Ужасающая мысль о нем часто как далекая, потрясающая молния… Да можно ли додумывать? Ведь это сказать себе уже совсем твердо: всему конец.
И весна, и соловьи, и Глотово — как все это далеко и навеки кончено! Если даже опять там буду, то какой это ужас! Могила всего прошлого! А первая весна с Юлием — Круглое, соловьи, вечера, прогулки по большой дороге! Первая зима с ним в Озерках, морозы, лунные ночи… Первые Святки… А впрочем — зачем я пишу все это? Чему это помогает? Все обман, обман».
Декабрьским вечером, когда роковая весть дошла до Бунина, он потерянным голосом сказал:
— Вот и вся моя жизнь кончилась! Я помнил его столько, сколько осознавал себя. Он знал меня как никто лучше — и все хорошее, и все плохое. Если я что-то писал, даже здесь, во Франции, я думал: вот прочтет Юлий, что он об этом подумает, что скажет? А теперь… Теперь все кончено.
Бунин говорил так, словно рядом никого не было и он не видел, что возле него стоит жена и глаза ее наполняются слезами. Он схватился за голову, застонал, надолго застыл недвижимым. Потом поднял голову и страшным тихим шепотом сказал:
— Я представляю, как он последний раз лег на постель, зябко укутался в одеяло, покашлял — он всегда так делал. И ведь он не знал, что последний раз ложится спать! С ним ушла вся моя прежняя жизнь, это так тяжело…
Бунин мог позволить себе быть сердитым или угнетенным, ласковым или равнодушным. Но Вера Николаевна себе такого позволить не могла никогда. Она всегда была ровна, тиха, в меру разговорчива. Как всякая русская женщина, она чувствовала ответственность за свою семью, за мир внутри ее, за то, чтобы мужу всегда было дома хорошо, уютно, сытно.
Попав в тяжелейшие условия эмигрантского бытия, она впервые столкнулась с тем страшным, что разъедает душу, как ржавчина металл, — с жестокой материальной нуждой.
Как ей, подобно тысячам других россиянок на чужбине, удавалось сводить концы с концами? Об этом ведает один Господь. Во всяком случае, Бунин всегда был сыт, имел чистую рубашку, отутюженный костюм, и — это главное! — в своем доме, как за крепостной стеной, он мог спрятаться от невзгод жизни. Дома ему всегда было хорошо.
Однажды, уже после Второй мировой войны, Ирина Одоевцева задала не совсем тактичный вопрос:
— Иван Алексеевич, а вы любите Веру Николаевну?
Бунин удивится:
— Любить Веру? Как это? Это все равно что любить свою руку или ногу…
Он сроднился с Верой и почти не замечал ее присутствия. Хотя той страсти, которую он испытал когда-то, в первые годы близости, давно не было.