Перед ним поставили стеклянную емкость, наполненную зеленоватым светом. В ней, как в аквариуме, плавало что-то серое и жалкое.
– Что это? – Он поднял глаза.
– Фрагмент вашего мозга.
Он наклонился и стал разглядывать.
Он еще раз посмотрел на фрау Фрау. Надо всё-таки дать ей какое-то имя… Гретхен. Будешь Гретхен. Стоп. У нее ведь может иметься
Звучало: Господин Бартол, пивовар, в Эрфурте. Аптекарь Бауэр, в Эрфурте. Байхлинг, токарь, в Эрфурте. Профессор Беллерман, в Эрфурте…
Можно было, конечно, спросить. Простите, у вас ведь, кажется, должно быть имя. Не могли бы снова его про-из-нес-ти?
Ее обиженное лицо станет еще более обиженным.
Вид за окном стал замедляться. Они подъезжали к Наумбургу.
Они подходили к собору. Он вспомнил, для чего они сюда приехали: ради этого колючего собора. Даже не самого собора, а той, кто жила в нем своей холодной жизнью.
В соборе было и правда холодно. На улице был май, в соборе темнела осень. Он не удивился, если бы услышал здесь звук палой листвы под ногами.
Он быстро замерз в одной рубашке. Вероятно, он как-то это выдал, каким-то движением. Поежился, например.
Он вспомнил свою поездку в Фульду. Туда он ездил ради женщины, ради Мерги.
И сюда он приехал тоже ради… Что-то мягкое легло на плечи и пошевелилось, он оглянулся. Фрау накидывала на него куртку. Судя по движению губ, просила надеть ее.
Стоит подумать об одной женщине, как рядом возникает другая. Как будто подглядывает за его сознанием через замочную скважину в затылке. Потом резко открывает дверь и входит в голову, как вот сейчас с этой курткой.
Бедную Мергу сожгли. Как ведьму – см. выше. Таково было решение Европейского суда, оно не подлежало обжалованию. В животе у нее был ребенок. Они были уверены, что отцом этого ребенка был падший ангел. У них были неопровержимые доказательства.
Даже в куртке здесь было зябко.
Он сделал еще два шага вперед и поднял голову.
«Ну вот я и приехал».
Она посмотрела на него сверху и улыбнулась.
На ней были тот же плащ и та же корона, какие он видел в Турции. Но там было солнце, а здесь… Рядом стоял Эккехард. Неудобно назначать свидания в присутствии мужей, пусть даже каменных. У Эккехарда были круглое лицо и круглые, чуть навыкате, глаза. Широкая шея и каменные кудри с облупившейся темной краской.
Муж держал в руках каменный меч и молчал.
Она стояла рядом, и ей тоже было зябко. Она куталась в длинный плащ, но он не согревал. Она подняла воротник. Звали ее Ута. Ута – а ту? Мерга. Но речь будет об Уте. Он застегнул куртку на молнию.
Ута фон Балленштедт, год рождения – около 1000-го, в щели между двумя тысячелетиями. Из щели дуло Великим Холодом. Тук-тук. Германия ожидала конца света, лавки закрывались, повсюду были слышны удары молота: заколачивались окна. Тук-тук. В тот год она родилась; родилась и заплакала, как все новорожденные, вносящие за вход в этот мир пошлину из слез. Она воспитывалась в монастыре, читала, играла на органе, знала лекарственные травы. Конец Света, которого так жадно ждали и к которому запасли столько святых и безумных дел, так и не наступил. Ее маленькие пальцы нажимали на клавиши, орган гудел. Ее выдали замуж. Да, за этого, с длинным мечом. Возможно, она любила его. Возможно, была с ним одной плотью, как и положено добрым супругам. Но детей не было. Она молилась, чрево оставалось пустым. После его смерти она ушла в монастырь Гернроде. Неподалеку отсюда, но он туда не поедет.
Свидание продолжалось ровно пять минут.
Он несколько раз тихо поцеловал ее глазами. Эккехард стоял, чуть отвернувшись. Скорее всего, уже привык. Только сильнее сжимал меч, до белизны пальцев.
На свидание с живыми женщинами приносят цветы. На свидание с умершими – тоже. Он не догадался захватить букет. Впрочем, что бы он сейчас с ним делал?
«Прости меня, Ута».
Молния стыда прошла сквозь него и погасла о камень. Камня вокруг было много.
Он почувствовал запах лилий. Лилий нигде не было. Он почувствовал слезы. Глаза его оставались сухими.
«Прости меня, Ута», – сказал он. И подумал о так и не рожденной слезе. О том, что из этого холодного собора он выйдет таким же беременным слезами и с молоком стыда в сосцах на плоской мужской груди.
Запах лилий ушел в небытие. Запах слез ушел в небытие.
За спиной раздался сухой хохот.
«Ну уж этого я от вас не ожидала, господин Ирис!»
Он вздрогнул? Нет, он не вздрогнул.
«Ирис» было одним из его имен. Это имя он, скорее всего, выбрал для себя сегодня. Как рубашку. Как майку. Как эту куртку, наброшенную на плечи.
А голос продолжал: «Явиться в самое попсовое место и проливать слезы, как тинейджер! Да поглядите же на нее! (Голос закашлялся.) На ней миллиметра не осталось, где еще не успели лизнуть сентиментальные пошляки. Жестокие и сентиментальные».
Он стоял, раздумывая, обернуться или нет. Голос был женским.
«Ее очень любили нацисты! Тип арийской женщины…»
Он наконец повернулся.