Когда-то под этой дряблой кожей были мышцы. Сейчас они с трудом прощупывались под слоем вялого, переливающегося какого-то жира. И грудная клетка когда-то дышала не только прокуренным воздухом кабинета. Когда-то она была гулкой и крепкой — упругими, как шпангоуты морской яхты, были ребра. Теперь же то, что выстукивал и выслушивал Дмитриев, тоже покрылось ровным слоем подкожного жира.
Деборова спасло и отдалило необходимость ложиться под нож то, что многие годы он был директором леспромхоза, на свежем воздухе, в лесу.
— Можете одеться, — сказал Дмитриев.
Деборов, придерживая брюки со спущенными широкими подтяжками, обернулся к стулу, куда привычно неторопливо сложил свою одежду, И нагнулся над ней. Широкая спина, широкие плечи и жалконький какой-то затылок. И тут Дмитриев увидел крошечный шрам. Под правой лопаткой. Крошечный старый шрам — в ординаторской было прохладно — и шрам цветом отличался от остального тела. Иначе бы Дмитриев его и не заметил — так же, как не замечали его прежде.
— Подождите, — сказал он.
Деборов несколько растерянно и испуганно оглянулся.
— Вы были на фронте? — спросил Дмитриев.
— Недолго, профессор. Всего три дня.
— Вас ранили?
— Да, мы контратаковали. И вот — в первой же контратаке. Восьмого августа одна тысяча девятьсот сорок первого года…
— А потом, после ранения, — спросил Дмитриев, — вы еще воевали?
Деборов, придерживающий штаны, был растерян, И он ответил:
— Ну что значит, доктор, воевал — с винтовкой?.. Нет. С винтовкой я уже после того не воевал… Но я был в действующей армии. А тут сначала все время болело — потом прошло. Я служил, — у него окреп голос, — в штабе дивизии, потом в армии в оперативном отделе… Тридцать пятая армия. Оператором… Мозг… Ну, если быть честным, не мозг, извилина армии. Но армия-то действующая…
— Вы простите меня, — сказал Дмитриев. — Вот я вижу шрам. Это огнестрельное, по-моему, пулевое ранение…
Деборов уже справился со штанами и майкой. И теперь, в подтяжках, в майке и брюках, облегающих его животик и торс почти до самых подмышек, выглядел уже совсем иным, и голос его, несколько мгновений до того растерянный, приобрел какие-то еще не железные, но уже привычные ему нотки.
Дмитриев, не поднимая головы над историей болезни, методично и четко сказал:
— Вас надо оперировать. Вам сорок семь лет — начало зрелой жизни. А у вас осколок или пуля. Это инородное тело не давало себя знать. Теперь оно намотало на себя столько клетчатки, что если вы будете тянуть — вам не выжить.
Он сказал эти страшные слова и сам оторопел. Он не собирался их говорить вот так жестко и четко — можно было найти какие-то иные слова, но тут он почему-то не смог так себя вести, как привык. У него в приемной еще сидели больные, которых он знал и которых еще не видел. Но было — и Дмитриев это отчетливо понимал — было и другое. Что-то во всем облике этого человека заставляло его быть жестким, и он сказал так. Он понимал, что больной этот давно переложил заботу о собственном здоровье на жену и государство. И он возбуждал в нем неприязнь.
И тон, которым этот человек задавал вопросы и в котором обнаруживалась совершенно понятная, человеческая тревога, был прикрыт каким-то иным тоном, где звучало обиженное недоумение, почему с ним, много значащим в хозяйстве народном, должно произойти такое.
И вдруг Дмитриеву стало жаль Деборова. И он, наконец, поглядел тому прямо а волглые и нагловато беспокойные глаза. Что-то такое, что происходило в нем всегда, — произошло, и теперь Дмитриева уже совершенно перестали волновать и манера поведения этого человека, и тон, каким он говорил с ним, и все то, что он, Дмитриев, думал перед этим обо всей его жизни и жизни вообще.
— Вам нужна операция, — у Дмитриева сейчас почему-то болело то самое место, которое должно было болеть у этого человека. Дмитриев каким-то внутренним зрением видел это новообразование, темное в сгустках крови, в переплетениях кровеносных сосудов.