И вдруг начал оживать образ отца, словно отец шел сейчас очень издалека, но шел сюда, и уже можно различить ремни, светлый овал лица, шевроны на рукавах гимнастерки. И более ничего. Сложности взаимоотношений меж людьми он тогда еще не понимал.
Засыпая, Коршак слышал, как гудел в доме голос Степанова, и впервые за несколько лет чувствовал какое-то необыкновенное спокойствие.
И еще Коршак слышал, как Степанов, несколько раз сорвавшись, забирался по жердиной лестнице на чердак, как говорил сам с собой, ворча и смеясь, как уже было лег, но потом пробрался к слуховому окну и проговорил оттуда громко и неотчетливо:
— А все же я вас нашел!
Степанов погрузил танки на платформы, рассадил солдат по теплушкам и сам с офицерами батальона занял половину такой теплушки — они отгородились от солдат и ординарцев плащ-палатками и танковым чехлом и ехали, пели негромко песни и смотрели, как в открытых дверях теплушки, вращаясь и отставая навсегда, проходили чужие страны. До чего же они казались маленькими, когда, постукивая на узкой европейской колее, погромыхивая подрессоренными колесами на раскрашенных аккуратных стрелках, катился этот состав, а сзади за ним — так, что на поворотах было видно, — катился еще состав. А за вторым — третий, а там — четвертый, а там… А там были еще составы с солдатами, с изношенными пушками, с отлетавшими свое «лавочкиными» и «яками», с закопченными танками — под пляс и плач, под разношерстное пение гармошек, еще довоенных, с колокольчиками — «хромками» их называли — под изысканное гудение трофейных аккордеонов, под всхлипывание губных гармошек катились и катились составы в цветах, в ветках с первыми листьями, в красных лозунгах, с портретами командующих фронтов перед паровозными котлами, и они, маршалы, грустно и задумчиво смотрели вперед, на ведущую в Россию колею.
Армия, не останавливаясь, катилась на восток — воевать с Японией. А батальон Степанова сняли, вместо него, вооруженного «ИСами-вторыми», пошла часть ИС-3. Степанов получил отпуск. И он опять очень долго ехал, но теперь уже один — в тамбурах переполненных вагонов, на крышах, потом ехал на попутном грузовике через весеннюю хлябь Заволжья — в село Алексеевку, где обосновалась его семья. Ему повезло, в общем-то. Еще до войны, буквально за несколько месяцев до войны, уже после того, как не стало человека, которого он возил, он отправил свою семью — жену с тремя пацанами — к матери своей за Волгу, в деревню, а сам туда приехать не успел. И теперь он ехал туда — с тугим рюкзаком за спиной, в новенькой шипели, с орденами и нашивками за ранения. И только там, в черной бане, на полке, когда жена его хлестанула по широкой, с глубоким желобком и иссеченной шрамами от ожогов спине, он понял, что война кончилась. Кончилась, и все тут. Кончилась во всем, и теперь должны были наступить иные времена. И он больше не хотел никем командовать, он с удовольствием бы снова сел за руль автомобиля, но еще не мог этого сделать, потому что командовал батальоном и находился в отпуске, и должен был вернуться в часть. А ему этого смертельно не хотелось.
Всю жизнь Степанова спасало чуть-чуть. Он чуть-чуть не сгорел в танке, но горящий танк провалился в огромную от фугаса воронку, залитую жидкой грязью, и, спалив себе спину и правое плечо, Степанов остался жив.
И в деревне, дома, Степанову повезло: слишком старательно хлестала его веником в бане жена, словно вымещая ему за годы вынужденного вдовства, нищеты, страха за него и за детей, за то, что умер самый маленький. Открылись его старые раны. Ожоги открылись — так, оказывается, бывает, если ты во время ранения был истощен, как дистрофик. Степанова положили в госпиталь, и военкомат отправил в его часть бумагу, где было сказано, что Степанов к дальнейшему прохождению службы в строевых частях танковых войск на командной должности не пригоден.
Болел Степанов трудно и долго. Когда заглянули вооруженным глазом в его нутро, оказалось, что тот кашель, что мучил его, если он засыпал на спине, и до рвоты колотивший его по утром от первой «козьей ножки», — хроническая двусторонняя пневмония. А то, что ноги у него подлетали до самого потолка, когда доктор ударял резиновым молоточком по чему-то странно электрическому в коленках, и то, что порою в сырую прохладную погоду в руках его, обычно крепких, вдруг исчезала сила и он, как малый ребенок, не мог поднять на вытянутой руке чайник с водой, оказалось полиартритом. Почти полгода, до февраля, провалялся он в госпитале.