…Жизнь мальчишек с Волги затянула Коршака. И только изредка появлялся в поле его зрения человек, который встречал их с матерью на вокзале. Коршак понимал только одно: мама успокоилась; в ней появилось что-то певучее, окающее; она носила здесь, видимо, еще свои девичьи — потому что повыцвели они и потому, что были чуть старомодными — халатики и платья. И они, состарившиеся, чуть севшие и оттого чуть тесные ей, омолидили ее, и с каким-то непонятным, неизведанным раньше волнением видел сын эту удивительную горьковато-грустную ее прелесть, не зная того, что потом и для себя будет всю жизнь искать что-то похожее, найдет ее — Марию — и потеряет, словно ее и не было, повторив в этом долю своего отца.
Дружба с двоюродными рыжими братьями установилась внезапно. Их отправили в кино — против воли. Они вышли с Коршаком на Бабушкин ввоз — так называлась тогда крутейшая с трамвайной линией посередине улица. Вышли и остановились, сопя и посматривая друг на друга и на него.
Тогда Коршак сказал им обоим:
— Никакое кино не нужно, ребята. Я посижу где-нибудь на улице, а вы делайте свои дела. А потом за мной придете, и мы вернемся вместе.
Они переглянулись.
— Ты, керя, не сердись токо, — так они говорили оба. — Мы смотаемся тут в одно место. У нас здесь парк хороший. А хочешь — на трамвае покатайся. Садись на «букашку» и дуй по кольцу, а через час встретимся тут. А?
— Хорошо. Я поеду на трамвае. Все равно же я ничего здесь не видел.
Они подвели его к трамвайной остановке.
— Только «Б» не спутай, на другой не лезь.
Коршак усмехнулся — ему ли, ленинградцу, бояться города! Но он им ничего не сказал, они исчезли. А трамвая в этот полдневный час все не было и не было. Коршак и стоял, и прохаживался вдоль тротуара, и сидел на завалинке, обливаясь потом от жары. И вдруг, запыхавшиеся, но сухие, как стручки, появились братья. Потом они ему сказали, что стыдно стало бросать одного.
— Раз так — пошли мороженое трескать! Это хорошо, что ты здесь — хоть мороженого пожрем!
— Пошли трескать мороженое, — сказал он. — И слово это ему понравилось. А возле будки мороженщика к ним прицепились «враги», драка завертелась тотчас. В вихре рук, штанов исчезли его братья. И сам он незамедлительно получил в ухо. Кто-то повернул его цепко за плечо, и он, еще нерешительно улыбаясь оттого, что ничего не понимал, получил хорошую плюху. Но ударивший его не рассчитал — Коршак только покачнулся и ойкнул от неожиданности, а в следующую минуту его противник уже ехал на спине к мусорной урне. В общем-то страха не было, и злости не было. Его все время не оставляло удивление от того, первого своего удара. Он же никогда до этого не дрался, хотя чистоплюем себя не считал и маменькиным сынком не был. Он уже умел тогда стрелять из нагана по консервным банкам — Степанов научил, не то шофер отца, не то его странный друг, — умел ездить верхом на коне — с седлом, отцова была забота; он уже видел тогда танки — издали, правда, и боевые корабли; он уже провалился на какой-то стройке в расплавленный вар, так что снаряжали целую экспедицию, чтобы спасти его, и отец сдержанно и как-то виновато, не глядя на него, просил ничего не говорить о происшедшем матери. Но он еще ни разу не дрался.
Ухо горело, а злости не было. Он просто распихивал дерущихся, оттаскивал от своих двоюродных братьев их противников, которых было больше и которые были очевидно сильнее. А если ему приходилось все же съездить кому-нибудь из них, не метил ни в лицо, ни под дых. А вот в ухо с веселой радостью незлобивой мести — съездил. Потом они убегали от истошно свистящих милиционеров в белом, похожих на привидения: белый шлем, белые перчатки, белые гимнастерки, белые галифе.
А на следующий день, вернее в ночь, они взяли его с собой. И Коршак греб, греб сильно, лодка шла хорошо. Грести он умел не ахти как, но греб не впервые. Потом ему сказали: «Оба табань», — и эти слова он знал! Он придержал плоскодонку, а старший шарил в темноте за бортом, потом что-то достал. Это был перемет, и они пошли по перемету, снимая время от времени еще живых рыбин. Коршак сидел тихо и тихо подгребал потому, что ему так было велено. Когда они пристали к берегу, он даже пожалел, что мало плавали.
Лодку замкнули на замок, накрыли улов брезентом, потом постелили что-то прямо на песке и легли все трое. Ночь была звездная, только душная, и темнота была какой-то вязкой, липучей, что ли, казалось, что вытянешь руку вверх к звездам — и темнота останется на ней, как чернила.
Уснул он на рассвете. А проснулся оттого, что пригрело солнце и послышались знакомые голоса. С двумя пустыми ведрами мальчишки возвращались вдоль берега. Шли от пристани, которую отсюда было чуть-чуть видать. И по тому, как громко они говорили, как смеялись, он понял: рыбку-то огольцы снимали чужую, «загнали» ее и теперь ничего не боялись…