— Оклемался, отец? — в наступившей при его появлении почтительной тишине прозвучал чей-то негромкий голос.
Тот медленно обернулся на голос и спокойно посмотрел в глаза говорившего.
— Да, — сказал он односложно. И опять стал смотреть прямо перед собой.
Однажды Дмитриев, оставшийся на ночь, — он всегда оставался в клинике после трудной операции — закончив вечерний обход, пришел к Коршаку в палату…
— Будете пить чай? — спросил он. Дмитриев впервые заговорил с ним обычным тоном без «ну, как мы живем, батенька», «что мы сегодня видели»… И все получилось очень естественно и просто. И сделалось ясно — Дмитриев разжал руки, которыми уводил Коршака от пропасти, опасность осталась далеко в прошлом.
И Коршак не удержался, спросил:
— Значит все?
— Все. Теперь все. Практически вы теперь здоровый человек. Остались, как говорят, семечки, кое-что для страховки.
Принесли чаю. Дмитриев налил Коршаку послабее, крепкого до черноты — себе.
— Докторский, — сказал он. — Мне нынче спать нельзя, а хочется. Вот всегда так — хочется того, чего нельзя.
И все же Коршак никак не мог освободиться от прошлых своих отношений с этим человеком. Главным было доверие, абсолютное доверие. Ни один жест Дмитриева, ни единое его слово, ни один взгляд не позволяли Коршаку предполагать что-то иное, чем хотел выразить ими Дмитриев. И Коршаку было свободно в этом доверии, не ослабевало ощущение раскованности и радости. Он с удовольствием смотрел, как профессор пьет чай вприкуску, какие у него цепкие, короткопалые, с обрезанными почти до мяса ногтями руки.
Он чем-то был похож на старого солдата.
Коршак спросил о нем. Дмитриев помолчал, думая, потом сказал, глядя себе на руки, зажатые в коленях, — стакан с чаем он поставил на тумбочку и сидел теперь в низеньком креслице — в том, что осталось из обстановки кабинетика старшей сестры, превращенной в палату для Коршака:
— Знаете, мне кажется… Да что там — кажется! Даже одна минута, проведенная человеком под огнем, — подвиг. И он всегда подвиг — на всю жизнь. И надо, чтобы о нем знали. Во всяком ином случае — это только поступок, более или менее хороший. Вот этот солдат. Совсем недавно его нашел старый орден. Старый, сорок второго года. И его ему вручили — один на один. А я полагаю так: если благодарность — то перед строем, если медаль или орден — даешь Указ, публично, во всех газетах. Для нас же и для него этот Указ не старый. Он просто Указ. И помнить, помнить всегда и поименно. Это нужно не столько тем, кому награда, сколько нам с вами. Всем нам. Вот что-то он увидел там, солдат наш, и теперь передумывает. Знаете, Коршак, есть такая наука, наука о боли. Нравственная сторона боли в том, как ее переносят. Разные люди по-разному. То, что невтерпеж вам — вполне по плечу иному. Но вот отношение к боли — это нравственное. Болит рана, полученная при защите отечества, и болит рана, что схлопотал в пьяной драке. Вон их сколько здесь — каждую субботу везут! Или в день получки. Я врач — я обязан обе боли одинаково лечить. Но когда я притрагиваюсь на перевязке к солдату — у меня руки от уважения дрожат. А на иных зло берет…
Они помолчали. И вдруг Дмитриев внезапно даже для самого себя признался:
— А я написал ведь в военкомат и ветеранам…
Эти слова Дмитриева о боли ударили прямо в душу. Даже невольно, сами собой, прикрылись глаза — веки отяжелели. Никогда теперь он не избавится от этой своей боли — она родилась в сердце, когда прочитал в письме главного редактора приписку о вещизме. Неужели можно так понять эту его книгу о Колесникове? Ведь он, Коршак, совсем не то хотел сказать, и совсем не так видел Колесникова, его ребят, жизнь их и смысл ее…
На другой день Дмитриев позвал Коршака к себе. В его крошечном кабинетике сидела изящная и очень молодая женщина. Смуглое круглое лицо с широко расставленными глазами, которые буквально пылали темным пламенем. В них — вдохновение, гордость и преданность — она не сводила их с Дмитриева и даже не взглянула сначала на вошедшего. Дмитриев сидел за своим столом, свободном на этот раз от бумаг, и отметил приход Коршака хитрым взглядом, выждал какое-то время, потом сказал:
— Знакомьтесь, ребята, вы целый месяц лежали в одной реанимационной палате, в двух шагах друг от друга.
Ошеломленный Коршак обернулся к женщине. Она тоже сначала растерялась. Но любопытство и еще что-то, чисто женское и смелое, победило в ней эту растерянность. Дмитриев, откидываясь на стуле, засмеялся:
— Так его! Хорош, нечего сказать, такая красавица под боком была, а он и не знал.
И Коршак увидел — и свежие цветы, наверно, из оранжереи, потому что для полевых еще время не пришло, и догадался, что благодарный пламень темных глаз адресован Дмитриеву.
— Что же в одной, — пробормотал он, — иной палаты не было?
— Не смущайся, — Дмитриев впервые назвал Коршака на «ты». — Она тебя тоже только сейчас увидела.