— Если тщательно проанализировать работу клиники за год хотя бы, — сказал однажды Дмитриев, — если проследить и изучить каждого больного-хроника от истоков, с благоприобретенным заболеванием до причины и обстоятельств заболевания, можно, голубчик, увидеть социальную, странную, может быть, перевернутую какую-то, но социальную картину! Присмотритесь. Курилка, курилка здесь академия.
Что-то особенное было в Дмитриеве, в его подходе к врачеванию. Не походил он на других врачей здесь, во всяком случае — на тех врачей, которых в своей жизни встречал Коршак. И суть тут была не в степени доброты или внимания, не в добросовестности даже, а в чем-то ином. И вот это загадочное «иное» заставляло Коршака думать и думать о Дмитриеве, ждать его прихода, ждать дежурства его или очередного вечернего, а то и ночного бдения — проведя тяжелую операцию, Дмитриев оставался в клинике надолго, порою на сутки, пока не выравнивался оперированный. Во время обхода, в общении с врачами и сестрами, с больными Дмитриев мало отличался от прочих врачей. Может быть, только незримое магнитное поле, которое он создавал вокруг себя, делало его центром любой композиции: ждали, что скажет он, как он посмотрит — все нити сходились к нему. Но Коршаку виделось иное его отличие от прочих, не должностное. Может быть, это чувствовали и другие — но более ни с кем из персонала у Коршака не возникло такой вот духовной близости, как с Дмитриевым. Он ждал и жаждал разговоров с ним: долгих ночных разговоров в маленьком, тесном, заставленном канцелярскими скучными шкафами, телетайпом, жесткой лежанкой, покрытой неприкасаемой в своей белизне простыней, стульями в белых чехлах, завешанном по стенам диаграммами и схемами, профессорском кабинете Дмитриева. Тут они по вечерам пили чай, говорили, и Дмитриев спохватывался порою далеко за полночь: «Господи, прости меня, грешного! Вам же отдыхать пора! Ступайте, батенька, ступайте в палату свою!»
Он тотчас превращался в лечащего врача, и спорить или обижаться было невозможно, хотя что-то обидное виделось Коршаку в такой вот внезапной бесцеремонности, в таком резком переходе из одного качества в другое, от одной логики их взаимоотношений к другой.
И все-таки Коршак почти физически ощущал, чуть ли не зримо видел, как сплетается из различных волокон и нитей эта их дружба.
Может быть, Дмитриев проверял на Коршаке свои собственные выводы и для этого Дмитриеву нужен был равный ему человек, товарищ, но не врач? Может быть, Дмитриев, вырвав Коршака у смерти, по странным, но очень человеческим законам чувствовал себя в отношении Коршака чем-то вроде отца, а следовательно и ответственным за все дальнейшее в его жизни, и делился с ним самым сокровенным? Все это было вместе.
— Черт знает, до чего мы дожили! Не только папиллярные узоры на коже пальцев, не только химический состав волос неповторимы в каждом человеке, Коршак (впервые назвал так по фамилии — преддверие перехода на «ты»)! Я говорю только с медицинской точки зрения. Все, все неповторимо. Раздумаюсь — в отчаяние прихожу. Расположение сердца, сосудов, характер дыхания, работа желез внутренней секреции, почек. Ничто не повторяется. Ничто. И получается, что вся медицинская наука, рассматривающая человеческий организм и болезни его, — не более, как вводные установочные посылки. Всяк болен по-своему, даже дети, болеющие обычной корью. У каждого — своя корь! Даже корь!
— Может быть, вы и правы, профессор. Но более всего мне это «свое» видится в причинах…
Лицо Дмитриева при этих словах Коршака озарилось радостью, словно внутри у него включили свет — даже глаза на миг вспыхнули холодным голубым огнем, как у демона:
— Ага! Вот оно! — он прихлопнул коротко ладонью по столу. — Вот он, стереотип мышления. Поймал я Коршака… Пойма-а-ал… Общие причины! Общие! Причины дают возможность вот того самого социального среза, о котором я говорил. И если хотите — большой медицины не существует без этих срезов, без анализов причин! Хотим мы этого или нет! — он явно с кем-то спорил.
«Бог мой, — подумал с суеверным ужасом Коршак. — И тогда, на мосту, Сергеич тоже с кем-то спорил».
При последних словах голос Дмитриева, обычно глухой, с хрипотцой и профессорской уже сварливостью, помолодел, возвысился: Дмитриев явно обращал свои слова за пределы этого кабинета. Он долго молчал, потом сказал: