А вот когда после французской революции богема покинула салоны и стала тусоваться по барам и кафе – тогда и начал формироваться романтический образ художника как гения-бунтаря: нищий, но свободный духом пророк, один против толпы поносящих его профанов, воплощение потных страхов добропорядочных бюргеров, ни на кого не похожий, исключительный, с уникальным и недоступным остальным видением мира. Он попирал приличия и черту дозволенного, где бы она не пролегала, вскрывал язвы, нарушал покой, расшатывал устои, жил быстро, умирал рано и оставлял по себе красивый труп и драгоценную нетленку.
Так богема и буржуазия вступили в больные, созависимые отношения, в которых первая постоянно метила плевком в рожу второй по праву Избранного, а вторая очень хотела приобщиться к возвышенному таинству творения и по такому случаю соблазняла гения богатством и славой. Тот, как правило, милостиво соглашался, но с сохранением святого права плеваться как и куда вздумается – с той разницей, что теперь плевки переплавлялись в алхимических лабораториях критиков из оскорблений в чистое золото. Ну и еще за них давали премии.
Не сразу, конечно. Был проделан путь. Но суть в том, что творцы как начали выступать с начала прошлого века с особо свирепыми декларациями о намерении плюнуть в лицо буквально всему миру, так уже и не смогли остановиться. Лучше всего это столетие то ли угроз, то ли обещаний еще в 1933 году суммировал Курт Швиттерс:
Поначалу публика была очень чувствительна. Ее фраппировали сущие пустяки. Синяя голая женщина в исполнении каких-нибудь невинных фовистов – и та воспринималась в штыки, с истерикой на тему смерти искусства. Бедные… «Никто и не подозревал», как сказано у Пу Сунлина.
Хоть я и возвышалась над незакаленной публикой на сто с лишним лет, скорость превращений в тогдашнем искусстве поражала воображение. Я стала думать, будто изгнание красоты и вправду могло стать случайным побочным эффектом бурных художественных экспериментов начала века.
Люди были так плотно заняты раскурочиванием «дупла прошлого», могли не и заметить… Вон сколько всего происходит. Черный квадрат анонсирует конец искусства. Пикассо расчленяет лица на части и сшивает их обратно, как слепой доктор Франкенштейн. Сальвадор Дали объявляет картину «цветной мгновенной фотографией отдельно взятого сумасшествия». Моне Лизе пририсовывают усы… Впрочем, это лишнее – тут же смекают авангардисты – несите сразу реди-мейд! Вот, скажем, писсуар. Чем не фонтан?
Сам художник даже расстроился от потных объятий тех самых людей, плевать на которых он так стремился:
Дюшан написал это спустя полвека, когда проблема с плевками в лицо буржуа была уже так очевидна, что ее стало невозможно игнорировать, примерно как моего невидимого Бегемота в студии. Внуки той самой буржуазии, в которую с таким остервенением целились авангардисты начала века, с большим удовольствием скупали «плевки» по баснословным ценам.
На самом деле, искусству, конечно, не было дела до писсуаров. Арт-среда сделала стойку на революционную идею: художник – это демиург, который может взять что угодно и назначить его искусством. Силой одного этого внимания предмет становится равен той же Моне Лизе. А если обычный человек, которого никто в Художники не рукополагал, принесет в музей, ну скажем, свои очки и положит их на пол выставочного зала, чуда не произойдет (такие попытки были). До этого все думали, что произведение искусства – это некий предмет для созерцания, созданный руками художника. А после писсуара все поняли, что художественный акт – это не картина маслом, а контекст и те загадочные процессы в голове и душе гения, которые делают эту картину возможной. Картина при этом – необязательный бонус, а вот процессы – самоценны.
Так в далеком 1917 году художник стал богом, а искусство одержало еще одну великую победу в борьбе за независимость от реализма. Если черный квадрат освободил живопись, потому что «не был похож ни на что реальное», то реди-мейд победил проклятую реальность тем, что был ею сам.