«Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей…»
В терроре послевоенном очертания кошмара подробней, человекообразней: различимы подобия лиц и низость презренных речей разборчива. Но ведь и «Дракон» уже написан. И вообще, опасность никуда не делась, но думать о ней стало легче, потому что почти не осталось иллюзий, в том числе самой коварной: что если уничтожат, то по ошибке.
«Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: “Возделывай свой сад”, но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего – убийцы вооружены, а ты безоружен, – что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, – это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся…»
Как стал (где-то в начале 30-х) советским человеком, так до конца из наркоза и не вышел. Однако сумел задолго предугадать очередную перемену декораций, более того – наиграть еще не звучавшую оркестровую тему, – похоже на случайную вспышку гениальности, но кто же верит в такие вещи.
Как бы то ни было, прямое политическое содержание данного документа стремится к нулю.
Тогда, быть может, представлена, так сказать, история личного творчества?
Никоим образом. Ни в малейшей мере. Ничего подобного. Говорить о своей литературе Шварц отказывается наотрез. И о театре. Так, две-три реплики в сторону и как бы сквозь зубы. Нет сил перечитать «Ундервуд» (1929), а лучшая из пьес – нигде не сыгранная, не напечатанная «Одна ночь» (1942). А «Дракона» закончил в Сталинабаде, но вообще-то написал бы его даже в аду. Вот, собственно, и все. Как если бы все, чем можно было бы гордиться, запачкано уступками бесчисленным цензорам, редакторам, режиссерам, а главное – самому себе.
Чем же заполнены тридцать семь конторских книг за шестнадцать лет? Ежедневными, что ли, случайностями быта: погода, здоровье, впечатления? Но кому же это по-настоящему нужно, кроме биографов.
О да: биографам тут есть чем поживиться. И мелочей хватает, как же без них. Но предпринят этот труд не ради мелочей.
Он поражает именно значительностью замысла. Который по причине смерти автора и по другим, столь же не зависевшим от него причинам оказался недовоплощен.
Евгений Шварц предвидел такую возможность. И, чтобы не отчаяться, уверял себя и других, что ни на что и не надеется, а просто так, спустя рукава, от нечего делать сочиняет
Детство, отрочество, юность провинциального поэта; его злоключения на пути к славе; друзья, враги, мечты, нужда, поденщина, удачи, катастрофы; и работа, работа, работа, и финала все нет как нет, и не проходит предчувствие чего-то не случившегося самого важного – не исключено, что даже счастья.
Когда-то, давным-давно, одна дама ненадолго взяла в любовники одного тринадцатилетнего мальчика; а потом этот мальчик смертельно влюбился в одну девочку, но поцеловал ее за три года только однажды; а потом эта девочка предпочла ему какого-то юнкера; впрочем, сделалась, говорят, видным в СССР селекционером.
Повествование от первого лица, героя зовут Евгений Шварц, даты и факты соответствуют документам. Только этот Евгений Шварц никогда не станет взрослым, не растолстеет, не купит дачу, не получит ордена Красного Знамени.
Ничего не добьется, поскольку сам себе не нравится. И невероятно много времени тратит на любовь. Которую всякий раз переживает как полную зависимость. А в независимость впадает – как в мертвую пустоту.
Во всей художественной словесности ни одна мужская роль не включает признаний, выдающих такую беззащитность.
На шестом десятке вспоминает человек и, преодолевая тремор, изображает чернилами в разлинованной конторской книге, как пылко бывал несчастен из-за силы своего чувства.
Стоило, например, только подумать, что мама когда-нибудь умрет. Что Милочка Крачковская выйдет замуж за кого-нибудь другого.
Или когда заболевала дочь.
И всегда – с невыносимой весны 1937 года, когда Екатерине Ивановне померещилось, что она влюблена.
Но зато ведь и лучше ничего не было, чем с нею же год 1929-й, совершенно новая жизнь.