С тех пор не проходит дня, чтобы я не изобретал способа приложить этого аскарида, который разбил мне – не морду! – Хлесталов вдруг поднялся, шатаясь, и грозно потряс над головой неверным пальцем. – Не морду, – выкрикнул и зашипел, как утюг. – Не морду, – поучительно повторил он и строго глянул куда-то вдаль, – а жизнь! Старик, ты не знаешь, что значит быть спущенным с лестницы на глазах у просвещенной Москвы…
Я вообразил – и содрогнулся от приоткрывшейся бездны, от шекспировской силы ощущений, от этих смертных мук, неусыпно терзавших моего опозоренного товарища.
– Я ничего не мог делать и вконец обнищал, – продолжил Хлесталов. – Суламифь корячилась на двух работах, а я мог только пить и ждать. Планы мести разъедали мне мозг, в любой момент за мной можно было присылать перевозку. А полиглот между тем женился (не на Марго) и забыл, конечно, и думать обо мне. Тем более живет он сейчас в… – Хлесталов назвал маленькую, хорошо развитую страну в Западной Европе, куда он и сам сейчас вострил лыжи. – Но теперь, – Хлесталов опять закачался над столом, как кобра, – мой час настал! – Он ткнул в совершенно секретный листок для внутреннего пользования. – Месяц назад моего Токарева отправили на пенсию. И даже не дали персональной. Старик обиделся на контору – и вот сделал мне подарочек. С одной стороны – по старой дружбе. А с другой – чтобы своим посильно поднасрать. Миха! – Хлесталов вцепился мне в плечи и вплотную приблизил серое лицо к моему уху. – За это можно все отдать… Не падай, старик: он был стукачом!
– Кто? – Я совсем запутался в переплетениях карьер.
– Конь в пальто! – рассердился Хлесталов. – Не Токарев же! Этот был у них внештатным агентом, в чистых трусах, ясно тебе, стучал под псевдонимом Краснов! И есть копии его рапортов! Там два на Марго, и вообще – кого только нет! Ты понял? Эльдорадо!
Я не понял. Хлесталов обругал меня кромешными словами и объяснил, как он приедет в маленькую культивированную демократию и упьется отмщением. Посмотрим, кого тогда спустят с лестницы!
Я молчал. Разнообразные предчувствия шевелились в моей, так сказать, душе.
Прошло несколько лет. Много всего унеслось по трубам канализационного чистилища, много стреляных гильз выкатилось под ноги обездоленных прохожих.
Мой женский товарищ и жена Батурина Гришка объявила, что в этом дурдоме она ложится спать практически без надежды проснуться не на пепелище, что у нее сын допризывник и в каком-нибудь горном ущелье его уже заждался над мушкой верный глаз, и что галерею гораздо разумней и естественней держать, допустим, в Сохо, даже и в нью-йоркском, а не на этих вонючих задворках, и что прав был сгинувший Хлесталов, когда писал свою чернуху.
– Ну и где сейчас твой Хлесталов?! – завывали мы с Батуриным, втайне понимая, что кто-кто, а наша Гришка не пропадет ни в Южном Бронксе, ни на Северном Кавказе, в судьбе которого, слава богу, было кому просечь и до Хлесталова.
В общем, мой женский товарищ сказочно московский бизнес продал и увез мешпуху в Штаты. И, как и следовало ожидать, прекрасно там все устроил. И поверь, читатель, если бы это был не остров Манхэттен с двухъярусной квартирой над собственным бутиком, а саманная мазанка в горном ауле, – я точно так же рванул бы туда по первому зову, потому что как муравей или, допустим, пернатый щегол один, без себе подобных не живет, так и мне без моих кислотников не было в жизни кайфа.
Поначалу, как и в московской юности, я сидел у них на шее. А если учесть, что Батурин вообразил себя потомственным русским купцом и целыми днями, слоняясь с радиотелефоном по квартире и валяясь с ним на диване, обсуждал вопрос учреждения в Нью-Йорке купеческого клуба, то можно смело сказать, что мы оба сидели на двужильной шее Гришки. В отличие от бывалого Батурина, эмигрантская обломовщина утомляла меня комплексами Макара Девушкина. Не с моими дедками – дамским портным из Харькова и ярославским шулером – шиться с дворянами и даже купцами.
Пятый этаж нашего дома занимала интернациональная семья профессора Б. Профессорша, американская феминистка из мадьяр и, по-моему, латентная лесбиянка, работала фотографом в женском журнале. Ее черный шестнадцатилетний сын от первого брака возглавлял небольшую коммуну геев, по целым семестрам тут же, на пятом этаже, мигрирующих из комнаты в комнату. Профессор, русский мученик политкорректности, мог тайком жаловаться только нам, заглядывая порой по-соседски с квадратной бутылкой по-прежнему чуждого мне виски, отдающего, по моим наблюдениям, соломой, пропитанной к тому же лошадиной мочою. Еще там у них тихо ловила глюки подкуренная тинейджер монголоидного происхождения – то ли дочурка феминистки, то ли ее какая-то воспитанница. Эта была совсем трава и никому не докучала. Сам профессор преподавал в университете славянские языки, а в Москве, если я, отвлеченный его колониальным напитком, правильно понял, был поэтом, что ли…
Но других знакомых у меня в Нью-Йорке, считай, не было. Вот и закинул профессору насчет работы.