Потому, естественно предположить, вслед за первым звонком был второй, а за ним – кафе[25]
, где мы – Миша, Женя, Генрих и я – встретились для предварительного отправления ритуала, известного нам весьма приблизительно. Мы закурили, молча знакомясь с меню, отпечатанным на папиросной бумаге шестой копией, и мрачно оглядывая зал с музыкальной машиной, за пятачок выдававшей танцы пролетарской, с выбившимися из-под ремней белыми рубахами компании с очевидным дефицитом блядей, и один из нас (конечно же, Генрих) положил на белую скатерть Лениным вниз красную книжечку комсомольского билета (по существовавшему тогда поверью официант должен был принять нас за сотрудников ГБ и, проникшись уважением, обслуживать порасторопней), и долгожданный официант в черной бабочке, коротко стриженный, с ранними лоснящимися залысинами, неслышно вырос из полумрака и, кося в сторону, записал наконец в перекидной потрепанный блокнот заказ, приглушая недовольство тяжелых Генриховых глаз с тогда еще свежими, голубоватыми белками быстрой и неразборчивой речью. Думаю, что вино было красным[26], лангет холодным, картофель непрожаренным, и один из нас, как всегда это бывало, напился (конечно же, Генрих), но, несмотря на трудности, мертвец понемногу оживал: пробовал голос, шевелил пальцами, вертел нечесаной патлатой головой; Миша в тот день был совсем неплох, можно сказать, в ударе – обрывая рассказ, он вдруг надолго застывал, не завершив жеста, как бы пронзенный внезапной болью, склонив голову к печально приспущенному плечу, отчего шея его вдруг делалась длинной и тонкой, а возвращаясь из этой невольной отлучки, снимал очки, убедительно растирал побелевшими пальцами переносицу и, прежде чем вновь заправить дужки за уши, дарил нам беспомощно-близорукий, извиняющийся взгляд; Новик между тем, поставив голый острый локоть на край круглого мраморного стола, пил в Парке культуры дрянное разливное пиво и с какой-то восточной дикой гордостью посверкивал по сторонам глазами, вызывая своим отчаянным бесстрашием несомненную симпатию, хотя, что скрывать, наши пути с ним могли пересечься только в подворотне, где, останься он в живых, рано или поздно блеском наточенного лезвия остановил бы или меня, или Генриха, или Женю и устроил бы веселенький практикум по экзистенциальному выбору[27]. Но таково обаяние смерти, что едва Новик своей разболтанной походкой, столь ценимой у зюзинской шпаны, в рубахе, завязанной узлом на поджаром мускулистом животе, вышел на площадь с размякшим от солнца асфальтом и, намеренно не торопясь, исподлобья оглядывая праздную разноцветную толпу, замер на фоне сплошного занавеса листвы, из-за которого в небо медленно выплывали хлипкие кабины колеса обозрения, как мы тут же простили ему и эту подворотню, и нож, и то, что ему была глубоко безразлична причина философских расхождений Камю и Сартра[28]. Новик отступил (их было шестеро), но отступил красиво; выплюнув из разбитого рта кровь, под гробовое молчание, подчеркнутое повизгиванием наших тупых ножей, боровшихся с лангетом, он презрительно повернулся спиной к судьбе, и как ни в чем ни бывало разбитыми губами насвистывая «ши гивми эври синг», направился в сторону пруда. Наши бокалы, опомнившиеся лишь в последний момент и чудом избежавшие звона соприкосновения, трагически зависли – чем мы могли ему помочь? (Да и стали бы помогать, случись с ним в ту минуту рядом?)