– Грицко, я не понимаю! Дорош сказал, что если изображённый где-то гуляет – доска пуста. Иисус вознёсся на глазах у апостолов, перед этим говорил с ними. Как фарисеи могли стереть с доски его образ, когда его на ней не было?
– Иисус Христос – Бог. А Бог, как написано, вездесущ. Он может быть всюду, сразу.
– А как ты смог подменить икону?
– Да очень просто. Я взял у плотника самую широкую доску, отпилил от неё кусок нужного размера, нарисовал на нём Власия и на Троицу, когда поп напился, стащил у него ключи от церкви. Ночью одного Власия подменил на другого, а утром ключи подбросил к порогу поповской хаты, чтоб попадья нашла. Вот и всё.
– Дорош говорит, что Власий стал не таким, каким прежде был!
– Так ведь я его по памяти рисовал. Не в церкви же было мне это делать!
Долго молчали. Ребекка с бешеной быстротою дёргала пальцами струны скрипки, подыгрывая дождю. Вдруг она сказала, отложив скрипку:
– Я хочу видеть её, Грицко.
– Икону? Зачем?
– Хочу. Где она?
– Здесь.
Они соскочили с воза, и, обежав конюшню, вошли. Ивась только что вернулся. Он спал на лавке, свесив с неё длинный чуб и руку, приоткрыв рот. Холёные кони уставились на вошедших с голодной грустью. Доска, обёрнутая холстиной, стояла на сундуке. Самый тёмный угол конюшни, к которому прислонили изображение Насти, был в паутине, плесени и пыли. Грицко снял холстину.
– Приоткрой дверь, – сказала Ребекка, – слишком темно.
Грицко приоткрыл, впуская полосу света. Ребекка вздрогнула. Невозможно было оторвать взгляда от глаз умершей. Они кричали, звали на помощь. Они молили о снисхождении. Но при этом её уста чуть-чуть улыбались. Сказать точнее – были готовы к слабой, вымученной улыбке. Грицко не вполне закончил детали гребня и сарафана. Всё остальное было закончено.
– Из геенны огненной смотрит, – пробормотала Ребекка, не отрывая глаз от лица несчастной красавицы. Грицко молча пожал плечами. Он наблюдал за Ребеккой. Её глаза, сосавшие мученический взгляд Настеньки, наполнялись безумием. А глаза утопленницы вопили громче и громче. С большим усилием оторвав от них взор, скрипачка остановила его на верхнем правом углу иконы.
– А для чего ты церковь изобразил над нею?
– Ну, чтобы всем было ясно, что это за рисунок. Мне не хотелось делать ей нимб вокруг головы. Она должна быть живая.
– Не за что Богу её наказывать, – глухо вымолвила Ребекка, вдруг повернувшись к иконописцу, – больно ей оттого, что ты её держишь тут!
– Нет, этого быть не может, – проговорил Грицко.
– Это так. И никак иначе. Она тут мучилась, хоть была красива. Её любили только собаки, ласкал её только Днепр. Теперь она и для них – чужая. Я близко видела её очи, когда она смотрела на Днепр, не отражавший её. Это было страшно!
Грицко смешался.
– Но у меня рука не поднимется!
– Тогда – я.
С этими словами Ребекка порывисто огляделась, ища скребок или нож. Грицко крикнул:
– Нет! Нет, Не надо! Я обещал сделать из неё Лизу, так вот и сделаю.
– Когда?
– Завтра.
– А почему не сейчас? Ведь нужно всего лишь нарисовать другие глаза и вихры, да родинку на щеке! Если тебе Лиза нужна для этого – позову. Она придёт с радостью!
– Я хочу попрощаться с нею, – сказал Грицко, и, схватив холстину, стал оборачивать ею доску. Руки его тряслись. Ребекка молчала, следя за ним. Когда он, завернув икону, спрятал её в сундук и сел на него, спросила:
– Ты хочешь проститься с Настенькой?
– Да.
– Но она слепа и глуха от боли! Не мучь её! Отпусти!
– Что ж, если она не увидит и не услышит меня, мне – смерть.
Ребекка ушла. Грицко посидел, поднялся, и, приблизившись к лавке, с силой тряхнул Ивася за плечи. Но Ивась даже не перестал храпеть. Тогда старший брат столкнул его с лавки. Тут уж пришлось Ивасю проснуться.
– Я тебе потолкаюсь! – заорал он, поднимаясь на ноги, – так толкну – устанешь ползти обратно!
– Иди возьми харчей у Шепчихи, – сказал Грицко, – я пока возьмусь за работу.
Конюха сразу как ветром сдуло. Грицко стал сыпать коням овёс, о чём-то тяжело думая. Ему нужно было хоть час побыть одному. Он отправил брата к Шепчихе, хорошо зная, что тот проведёт у неё даже и не час, чтобы он, Грицко, успел тут и корма дать лошадям, и воды налить, и отскрести пол. Но цель, преследуемая Грицком, не была достигнута. Не успел Ивась выйти, как появилась Маришка – увенчанная кокошником, разодетая, нарумяненная, весёлая. Подплыв к лавке, панская дочь поставила на неё красивую ножку, обутую в башмачок из зелёной замши, и растянула рот до ушей. Сахарно и ровно сверкнули белые зубки.
– Здравствуй, Грицко!
Грицко отбросил пустой мешок. Взял другой, развязал его.
– Здравствуй, панночка.
– Где Ивась?
– Пошёл за харчами.
– Так ты – один, стало быть? Очень хорошо.
Грицко промолчал. Маришка зорко следила, как он ковшом насыпает в ясли овёс, как кони едят, раздувая ноздри.
– А отчего ты, Гришенька, такой кислый? Бондарева племянница ночью в дом тебя не пустила? Или ещё что-нибудь стряслось?
– Госпожа Маришка! Странно мне было бы веселиться. Настя утопла.
Старшая панночка усмехнулась.
– Можно подумать, что ты, дружок, всё-таки её рисовал!