Читаем Холодный крематорий. Голод и надежда в Освенциме полностью

Дрожа, я кутаюсь в одеяло, которое еще минуту назад накрывало труп моего неизвестного мертвого товарища. Я думаю про Биркенау, куда все-таки не попал.

Окружающее кажется немыслимым. Сложно проснуться от кошмарного полузабытья, от ужасов, представляющихся взгляду каждого, кто попадает в это место. Я просто-напросто не верю собственным глазам. Решаю, что эти жуткие образы – плод моего воспаленного воображения. Натягиваю одеяло мертвеца, кишащее вшами, себе на голову и лежу так много часов. Ищу света в темноте, представляю себе другую реальность, плотно зажмурив веки.

Я сгораю в «холодном крематории».

Глава пятнадцатая

Один на койке я лежу недолго. Несчастных в блоке А редко оставляют в покое. Извращенная машинерия лагеря находится в постоянном движении. Переводы между блоками, смена коек, хаос раздачи супа, дезинфекция по расписанию, официальные инспекции и показательные порки, распределение продуктовых добавок и вынос трупов – все это происходит одно за другим.

Через несколько часов после того, как я занял место на койке, ко мне подкладывают соседа. Старик без сознания, его глаза закрыты. Истощенное лицо покрыто толстым слоем грязи; вши копошатся в отросших седых усах. Бескровные губы время от времени издают слабые стоны. Он бормочет на идише. Никогда еще этот язык не казался мне таким печальным и трагическим. Для евреев, у которых, как и у меня, родной венгерский, идиш всегда звучал немного комично.

Я гляжу на своего соседа, который, похоже, умирает. Отголосок былой жизни – сочувствие – еще теплится во мне: я прибыл сюда всего три дня назад. Остальные – голые люди, зажатые на койках по сторонам от нас, – нисколько не обеспокоены его агонией.

Сказать, что лагерь переполнен, значит не сказать ничего. В среднем на каждую узкую кровать приходится по пять человек, но к ним продолжают добавлять и добавлять новых – буквально на головы. Транспорты большие и малые без остановки прибывают из других лагерей. Очевидно, по приказу сверху сюда свозят самых тяжелых. Практически на каждой койке есть умирающий.

Я прикрываю одеялом тощие ляжки старика, обхватом с детскую руку, и наклоняюсь к нему. Он приоткрывает темно-карие глаза с огромными расширенными зрачками и белками в красных прожилках.

– Воды! – хрипит он. – Дайте воды, чертовы ублюдки… Сара!.. Сара!.. На помощь!.. Сара, вонючая ты сука, почему ты… иди сюда… скорее… Воды!..

Его голос замолкает, веки опускаются.

Я поворачиваюсь к койке слева:

– Надо раздобыть воды.

– Брось ты! Он все равно сдохнет через полчаса.

Это говорит Микса Розенфельд, лежащий по соседству. Обросший, резкий на язык мужчина за пятьдесят, который ругается громче всех в блоке. Скользкий тип, будто намазанный жиром. В переносном смысле, конечно, – жира никто из нас не видел уже много недель.

Этот Розенфельд постоянно проворачивает какие-то махинации, спекулирует, предлагает обмен на следующую порцию супа и вступает в перебранки с теми, кто раздает хлеб. Какая сегодня прибавка? Искусственный мед или джем?

Он, подобно большинству из нас здесь, не может встать и тоже испражняется в ведро, но с такой уверенностью разглагольствует о доме, будто уехал оттуда позавчера и послезавтра уже возвращается. С ним надо держать ухо востро и лучше поскорей проглотить свой паек, потому что Розенфельд мастерски ворует. В этом он не уступает грекам и, так же как они, напускает на себя оскорбленный вид, даже если его ловят с поличным.

Я все-таки хочу помочь умирающему старику, и Розенфельд из лучших побуждений начинает меня отговаривать.

– Вода все равно заразная, ее пить запрещено. Если кто из начальства увидит, жди беды.

Игнорируя его, ищу глазами воду. Я новичок, и своей жестянки у меня пока нет. Ту, что я привез из Фюрстенштайна, украли в первый же день.

– Дай твою банку, – рявкаю я ему. – Раздобуду воды.

– Иди к черту!

И правда, наивно было думать, что кто-то одолжит мне свою жестянку, без которой тут не выжить, да еще упустит ее из поля зрения.

Я сдаюсь. Приходится признать, что мое стремление помочь безнадежно. И тут я чувствую под собой теплую сырость. Вскакиваю на колени с отвращением – экскременты умирающего медленно растекаются по стружке на койке.

Я впадаю в истерику и начинаю кричать. Вокруг все смеются.

– Слишком ты нежный, приятель, – звучит голос с койки напротив. – Ничего, привыкнешь.

Это Израэль, все лицо и тело которого покрыто жуткими кровоточащими язвами.

– Кажется, старик копыта откинул. Большинство обделывается, когда умирает. Такой вот прощальный привет бренному миру.

Розенфельд встает и склоняется над трупом.

– Умер, – констатирует он, а потом встревоженно оглядывает соседей. Полувопросительно-полуутвердительно произносит:

– Посадим его?

Начинается бурное обсуждение. Торги и распределение ролей. Надо договориться, как его усадить.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Актерская книга
Актерская книга

"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" — задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.

Михаил Михайлович Козаков

Биографии и Мемуары / Документальное