Тимофей отложил перо. «С чего он взял, что я молокан, я и не был им никогда. Да и субботники вон отвернулись. Не секту я прославляю, а свою веру в хлеб и работу хлебную… Нет, надо собирать котомку и шагать по Руси. — Тимофей закрыл глаза и размечтался. — Читать буду сочинение по деревням, и пойдет впереди меня слух, а мужик слухам больше верит, чем живому человеку. И соберутся вокруг единомышленники, и мы великим походом по всей земле пойдем. Как реку в половодье, нас тогда не удержишь…»
В своей деревне Тимофей перестал искать поддержки. Федянин с Королевым сочувствуют, но дальше не двигаются. А остальные мужики и вовсе: с кем ни заговоришь — истуканами прикидываются.
Теперь Тимофей уже понимал: здесь никто не пойдет за ним, знают его все, как такого же, равного. А раз он одной с ними мерки, то и дано ему не больше, чем им. Да и боятся духоборы, пробовали уже. Что ж им теперь, на новые притеснения напрашиваться?
Надо выбираться в другие места, где не ведают, кто такой Бондарев.
Этой задумкой и жил Тимофей в последнее время. Мария, видя, что муж вроде успокоился, радовалась молчком, старалась потакать во всем, лишь бы не сглазить. Только бы не взялся за старое, а там, даст бог, и с сыном помирится, и пойдет все ладом. Данил-то крепко начинает жить. И года не прошло, как отделится, а уже вторую лошадь купил. А не крутил бы Тимофей со своими бумагами, и они бы не слабже Мясина были.
…Лето расцвело во всю силу. Куда ни обернешься, везде красота, у всякой травинки праздник. Хоть и тесно они стоят, но каждая держит себя достойно. И ступать-то на такой наряд грешно, хочется только побыть рядом.
Тимофей слез с лошади, присел на теплую плиту песчаника. Тяжело одному, а сегодня совсем невмоготу стало, вот он и скрылся.
Потемну уже, с вязанкой талового лыка на покраску холстов, вернулся он домой. Нехотя похлебал окрошки и собирался ложиться, но Мария все не отходила от стола, поглядывала украдкой на мужа.
— Не случилось ли чего?
— Письмо тебе пришло, а я, видишь, какая глупая, отдать боюсь. — Хотелось Марии, чтобы улыбнулся Тимофей и сказал: «Ну боишься, так и не отдавай».
— Где ж оно? — Тимофей даже преобразился, будто и не было усталости.
В эти несколько секунд, пока Мария подавала письмо, сотни мыслей и догадок пронеслись у него.
«…Все это правда и хорошо высказано… святая истина… не пропадет даром… оно обличит неправду… дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять… ничего сделать нельзя… дело это делается не скоро — веками… жатва большая, и одному не сжать… желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело… Лев Толстой».
Не прочитал, а пролетел по письму взглядом Тимофей.
«Господи, хорошо-то как! Вот оно. Знал я, что не один буду…»
Тимофей еще и еще раз перечитывал письмо, а Мария опять потускнела, выходит, не зря она боялась этого конверта.
— Чего написали-то? — тихо спросила она.
— Дорогое для меня это послание.
— Вижу, опять как чумной стал.
Тимофей вздрогнул.
— Истина-то моя свет дает. Ты только послушай. Граф Толстой признал. И другие признают. Праздник будет на земле, Мария. Что наша с тобой доля, если всем глаза откроем…
Опять Бондарев спрятался в избушке. Нет, не все еще сказано в сочинении. Главную заповедь, из всех добродетелей добродетель упустил он — любовь к ближнему. Как соединить ее с первородным законом, что во главу поставить?
«Любовь великая, но односторонняя добродетель, затем, что труд в себя любовь забрал, а любовь в себя труда не приняла. Любовь без труда, как человек без головы, мертва есть…»
Быстро, в какие-то два месяца, родилось у Тимофея добавление к прежде писанному. Перечитал он готовое, и самому страшно стало. Дай такое церковникам — камнями забросают…
Почти полгода прошло, как, получив письмо от Толстого, дал ему ответ Тимофей, и опять длилось молчание. Подживили Бондарева слова Льва Николаевича, да ненадолго. Тянулись дни, один другого не слаще, и незаметно тонули надежды.
Еще по осени съездил Тимофей в Минусинск, отблагодарил Лебедева за науку послать Толстому сочинение. Просидели тогда ночь с разговорами, вот и все утешение.
После рождества, озлобившийся и усталый, опять тайком Бондарев уехал в Минусинск. Новые друзья как могли утешали его, но вскоре Тимофей стал совсем грустным, все молчал, посматривая в темное окно.
— Тимофей Михайлович, ну что вы так отчаиваетесь? — Белоконский сел рядом. — Нам, ссыльным, тогда вообще надо слезами обливаться.
— Не это меня ломит, Иван Петрович. Я уже почти тридцать лет как ссыльный. Солдатчина, тюрьма да Сибирь — посчитай-ка. Пути я не вижу. Неужто люди кругом слепые?
— Не слепые они, а замученные. Не до истин им ваших, если живут впроголодь.
— И царь впроголодь, и министр с губернатором недоедают?
— Эти-то как раз переедают. От хорошей жизни они отвыкли думать.
— Не отвыкли они, а боятся. Боятся, паразиты! — громко перебил Лебедев.
— Так от веку заведено и будет так вечно, — не оборачиваясь ни к кому, а словно сам себе сказал Белоконский. — Вечно один будет страдать, а другой жить этим страданием и радоваться. В самой природе равновесия нет.