— Извините, — ответил хозяин дома. — Во-первых, сапогу незачем быть благородным и великодушным, достаточно ему быть по ноге, так сказать, ближе к телу, а значит, и ближе к жизни, ибо нога живет в сапоге или ее облегает сапог, так что сапог живет одной жизнью с ногою или рядом с ногой, что ли. Но с литературой и искусством дело обстоит иначе, они должны действовать на сердце, на душу и голову. К тому же у сапожников нет «Целевого капитала»[16], и это главное, ибо мы ведь говорим о капитале, говорим о капитале с самого начала, ибо я хочу строить свинарник, какой был бы образцом для всех, и писатели могли бы написать о нем, художники нарисовать его и музыканты положить на ноты. А для этого все же нужен капитал, верно?
— Конечно, — раскрыл наконец рот и живописец, вернее, не раскрыл, а приоткрыл, в зубах его все еще торчала трубка, — если строят образцовый свинарник, то капитал нужен, но если создают бессмертное творение, которое могло бы прославить во всем мире эстонское имя, тогда капитала не надо.
— Кто сказал, что не надо? — удивленно спросил хозяин дома. — Совсем напротив! Я все время и объясняю, как сильно мы нуждаемся в капитале, но для чего? В этом наши мнения расходятся. И знаете, почему? Когда вы рассматриваете капитал, вы опираетесь на всякие идеальные или, так сказать, созерцательные обстоятельства и на созерцателей, я же исхожу из реальных обстоятельств и мнения реалистов. Вы говорите о творчестве, я — о комбинациях, которые более свойственны капиталу, нежели творчество. Но у капитала есть еще одно свойство: он делает человека более собранным, приличным, так сказать, нравственным, ведь это верно, что причиной преступления часто является нехватка капитала. У людей искусства капитал ослабляет фиглярство и тщеславие. Если бы он уменьшал и эгоизм, то был бы идеальным нравственным средством. Он, пожалуй, и уменьшал бы, будь он весьма большим, но нет же, достаточно большого капитала вообще не существует в мире, всегда его чуть-чуть недостает, так что и Культуркапитала всегда будет не хватать, один получает мало, другому вообще не достается, кто бы ни распределял его. Я ведь прав, а?
— Это единственное, в чем вы правы, — подтвердили архитектор и писатель, а живописец сплюнул в открытое окно в сторону восходящего солнца, которое желтело, как раскаленная медь.
— Хорошо, хоть в этом я прав, — сказал хозяин дома. — Значит, эгоизм остается, ибо капитал не вполне велик. Но фиглярства и тщеславия, этих двух больших нравственных пороков, безусловно, становится меньше. Ибо творческая личность, которую мучит фиглярство и тщеславие, долгое время последовательно, постоянно и систематически предается комбинациям и разве не отрешается при этом от фиглярства и тщеславия в такой степени, что перестает быть творческой личностью? Ведь что же этой личности еще творить, если комбинации излечили ее от двух главных пороков, от фиглярства и тщеславия? Конечно, писатель еще не бросит из-за этого писать, живописец — малевать, скульптор — ваять, нет, все будут продолжать работу, но без фиглярства и тщеславия, чтобы по возможности меньше творить и как можно больше комбинировать.
— Господин Всетаки, — сказал писатель, встал с другой стороны стола, перегнулся, опираясь руками о стол между тарелками, рюмками и бутылками; посмотрел на хозяина дома безжизненными глазами, — не скажете ли вы мне прямо, ради чего мне слушать эту белиберду о творчестве и комбинациях? Чего ради? — спрашиваю я. Зачем? Потому что я напился допьяна за вашим столом, да? Почему вы не говорили этого, когда я был трезвый? Почему?