Слышались всхлипывания, вздохи. Я повторяла: «Псориаз, псориаз…» Она лечилась от псориаза. Я смотрела на вещи, которые принадлежали ей. Чашки, из которых она пила кофе, ее кровать, зажигалка, цветы в вазе, картины маслом на стене… Я пошла в ванную. Наполовину использованный рулон туалетной бумаги, пакетик на ручке голубого шкафчика с обшарпанными краями, из пакетика торчит вата. Кто пользовался ею? – подумала я. – Она? Снимала ватой макияж? Зубные щетки. Расческа с ее длинными светлыми волосами.
Ее муж угощает нас водой и кофе и холодной выпечкой, заказанной днем. Сначала я попросила сока, потом передумала. Назвала какую-то неубедительную причину, – я уверена, что в такие минуты никто не размышляет об убедительности доводов. Кто знает, кто пил из этого стакана с оранжевым соком, поставленного передо мной. Мыли ли стакан, кто его мыл, кто дотрагивался… Я подумала: может быть, подруга пила из стакана, который я так неприлично вернула, может быть, она его вымыла, – может быть, она была последней, кто к нему прикоснулся. Меня пронзила эта мысль.
Гости жуют холодные безвкусные рогалики, испеченные еще утром. Берут из горки маленький рогалик, подносят к губам, целиком суют в рот, жуют, глотают и плачут. Снимают очки, вытирают слезы, жуют и всхлипывают. Почему мне не грустно? Моя мама тоже плачет. Я – нет.
Муж подруги курит. Я наблюдаю за ним. Он выглядит обессилевшим, но не печальным. Любили ли они друг друга? – думается мне. Я была свидетельницей на их свадьбе. Не знаю, почему она выбрала меня. Мы не много общались. Помню ее, когда ей было пятнадцать лет. Самая красивая девушка в округе. Она приходила к нам, разговаривала с моей мамой. Я была маленькой. Наблюдала за ней с восхищением. Мне нравилось расчесывать ее густые волосы, всегда длинные, всегда русые. Она сидела на диване рядом с моей мамой, слегка обернувшись к ней, а я забиралась на спинку дивана и проводила расческой по русым волнам, стараясь не вырвать ни волоска. Она была самой красивой девушкой, которую я когда-либо видела. Иногда я наблюдала за ней, когда она не знала этого – например, ждала лифт или входила в здание. Красная куртка, стройные ноги, высокие сапоги, шапка… И длинные русые волосы, мягкие, как шелк. Она выбрала меня в свидетельницы из-за моей мамы, не из-за меня. Я знала это.
Кто-то сказал: «Она отдохнет».
Что за чушь! Она не отдохнет, – хотела сказать я. Она не устанет и не отдохнет – она умерла. У меня в голове отдалось: мертва. Тогда передо мной впервые появилась картина: она лежит в пустой темной комнате на старой железной больничной койке, на каких, как мне представлялось, перевозят умерших. Ее волосы, густые, русые, длинные, ниспадают по спинке койки и колышутся на ветру, на сквозняке. В этой темной комнате, которая сама по себе уже словно гроб, она одна на сквозняке. Теперь в клочке использованной ваты в ванной больше жизни, чем в ней.
Я пошла домой и забрала фотографии. В них была фрагменты, бессвязные остатки ее жизни. Красный мобильный телефон лежал на столике в гостиной. Теперь будут открыты тайны, которые содержались в смс-ках. Может быть, телефон будет звонить, чтобы напомнить о запланированном визите к парикмахеру или дерматологу. Жизнь, которую мы себе предполагали и рисовали в будущем, продолжается вне связи с тем, что мы остановились навсегда. Будильник звонит, телефон сообщает, когда у кого день рождения, напоминает о запланированных встречах. А нас нет. Тик-так, тик-так, тик-так, тик-так… Мне подумалось: мои часы будут отмерять время и тогда, когда меня не станет. Что будет с ее электронной почтой? Кто будет читать сообщения? Останутся ли они в сетевом пространстве, продолжат ли жизнь там, пока их не вычистит провайдер? Человеку просто нельзя иметь тайны: они когда-то откроются, и мы с ними. Существование предметов, которые останутся после нас, – дерзость. Из этого монитора, что стоит передо мной, извлечено все, что могло бы дать нам сведения о его бывшем пользователе. Он информационно стерилен.
Настал день похорон. Было холодно. На самом краю кладбища с видом на Дунай ее опустили в землю. Снова все плакали, кроме меня. Нет печали, нет ничего. Так, наверное, оберегает меня мой неприличный защитный механизм. Болезни, смерть… об этой части существования биологических организмов я не могу думать без последствий. Они переполняют, поглощают меня, я утопаю в них. Держаться на краю пропасти, насколько возможно, витать над тревогой, страхами, ужасом, – не падать в заманчивую бездну. К сожалению, это, если смотреть со стороны, означает быть отчужденным, неприличным, холодным. Только без чувств, – настойчиво повторяю я себе, – чувства есть засвидетельствованная опасность. Когда они стронутся с места, их ничто не может остановить.
Священник поет, я думаю о том, как простужусь, и слежу, чтобы не пропустить мгновения, когда нужно перекреститься, как указывает посмертный религиозный ритуал.