«Кто такой?» Объясняю. «Зачем листочки расклеиваешь?» Объясняю. «А зачем читаешь такую гнусность?» Опять объясняю, что вовсе я и неграмотный. «За что ж тебя взяли?» Отвечаю: «Видать, по ошибке, за другого приняли. Виновный допрежь меня убежал».
Посмеялся пристав. «Ну ладно, иди! — говорит. — Только помни: листочки эти, что клеят на стенах, самые вредные, и хорошо, что ты неграмотный, а прочитал бы — не миновать тебе тюрьмы. Ступай домой, а мужикам знакомым и родным своим расскажи: если увидят когда на заборах такие листочки, пусть обрывают скорее да ко мне несут. А людей, что их наклеивают, тоже пусть ловят: самые это злые мазурики, и пишут они в листочках такие слова, от которых ваша старожильческая жизнь хуже станет. Хотят вас вовсе со свету сжить, занять ваши земли, тайгу отнять, порядок уничтожить, чтобы воровство одно было свободное. В России такие смутьяны уже народу жить не дают, теперь хотят и к вам в Сибирь перекинуться…»
Помчал я от него домой, рад-радехонек. А того мазурика, думаю, ладно-таки, заприметил. Не переменит одежду — узнаю, живо, варнака, в полицию стащу.
Так вот, бабы, смотрите теперь у меня, — дело-то выходит сурьезное…
Женщины слушали Григория не переводя дыхания. И в самом деле, в последние годы все как-то пошло по-иному, навыворот, никак не применишься… Нет ничего страшнее нового.
— Железка, язви ее, — наконец выдохнула старуха, — это она сюда всякой погани натащила.
— Ясно, — кивнул Григорий. — А теперь еще из-за этих мазуриков сам, гляди, в тюрьме насидишься.
Лиза испытывала безотчетный страх от одних только слов: полиция, тюрьма, каторга. И с тех пор поутру, выходя по воду в соседский колодец, боязливо оглядывала заборы: не наклеены ли где листки? Но тот случай прошел одиночным, и нигде — ни в городе, ни в слободе — листовки больше не появлялись.
Крепчали морозы. Плотнее и толще становились сугробы.
Молотьбу закончили рано, еще до Николина дня, и теперь вся семья копошилась на мелких домашних работах.
Дуньча ходила беременная, ничего не делала, но жаловалась Григорию, что ее хотят надсадить, изуродовать. Бабка Аксенчиха занемогла — ныла поясница, не давала согнуться. Лиза выбивалась из сил: кормила, поила, чистила скот, прибирала в избе, стирала на всех, готовила. А Дуньча, вдобавок, заставляла ее водиться еще с ребенком.
— Не могу я его поднимать. Видишь, какая я рыхлая; стряхнусь — что тогда будет? Поводись, пока разрешусь, потом буду сама с двумя заниматься.
Водиться с ребенком для Лизы было тяжелее всего. Возьмешь на руки — и сразу встанет в памяти крутая, обрывом падающая к Уватчику тропинка, серые, кружащиеся над омутами хлопья пены, поднимающиеся со дна тонкие сучья осклизлых коряг…
Потом полынный росный пустырь у ворот Василевской усадьбы, веселая свадебная сумятица, когда ликовали и пели песни все, а плакала одна только Лиза, и в последний раз мелькнувший на крыльце белый сверток, который приняли от Никиты стряпухи, и навсегда оставшаяся тревога: как ему там живется?
Потом медленные дни томящего ожидания, когда Мирвольский ее позовет: «Приходи, буду прививать мальчику оспу». И кабинет врача с тяжелым, кружащим ей голову аптечным запахом, холодный блеск стальных инструментов и высоких стеклянных банок с непонятными черными надписями. И холод еще от окна, к которому ее заранее поставил Алексей Антонович: «Отсюда хорошо увидишь». Да, она увидела и сразу узнала, вернее — просто угадала сердцем матери: ее, родной! И все же словно приковала себя к косяку: не подбеги; не схвати его к себе на руки! Если ты мать — молчи! Молчи, даже если сердце вовсе у тебя замирает от горя! А чужие, безразличные руки все время делают мальчику больно — василевская нянька, как деревянного, переваливает его с боку на бок, высвобождая из пеленок. И тоже нельзя закричать на нее, оттолкнуть. Стой и смотри, кусая губы, как морщится в отчаянном, плаче красное личико ребенка, как беспомощно сучит он ножками…
И потом остается в памяти лишь этот режущий душу плач, открытый широко беззубый рот и три крохотные капельки крови, проступившие у мальчика на руке из-под ланцета Алексея Антоновича, от которых у Лизы окончательно темнеет в глазах…
А переступить самой порог дома Василева, чтобы еще раз взглянуть на ребенка, не хватало сил. Войти — значило назваться матерью. А назваться матерью было нельзя. И ради себя… и ради ребенка.
Дуньче нравилось попрекать Лизу чем ни попало. Было похоже на жестокую мальчишечью забаву: поймать овода, оборвать ему одну за другой все лапки, отщипнуть кончики крыльев и смотреть, как он кувыркается по земле, вертится волчком, звенит корешками крылышек, а улететь не может.
Лиза терпела.
А Дуньча искала все новые способы и, наконец, нашла: чем мельче, ничтожнее по смыслу были упреки, тем пуще вздрагивала и рделась румянцем Лиза — мелкие обиды больнее кололи сердце.
Дуньча стала ворчать и ругаться реже. Она говорила, будто сама с собой:
— Опять хлеб переквашен. И закалец на нижнюю корку сел. Всюду теперь куски валяются, сохнут.
А хлеб пекла Лиза. И хлеб был хороший.