Ветер метался как бешеный, вихрем крутил снег, ломился на лес справа и слева, гоготал и улюлюкал. Ясно было, что здесь происходила борьба нешуточная, дикая и исступленная, борьба на жизнь и смерть. Лес стонал, шипел и скрипел, и сухие ветви могучих деревьев то и дело валились вниз, как отмороженные руки. Было очевидно, что ветер объявил войну лесу и вступил в единоборство с ним; но порою страсти до того разыгрывались, что свои начинали быть своих же, и дерево вставало на дерево. По крайней мере, два встречных вихря часто неистово бросались друг на друга, как степные наездники, сплетались, кувыркались по земле и исступленно визжали. Точно так же и ломимое ветром дерево порою наваливалось всей своей тяжестью на соседнее дерево и царапало его сухими сучьями, как когтями, злобно ворча и поскрипывая.
В эти минуты междоусобицы весь лес наполнялся такими яростными воплями, криками и стенаньями, что два шедших по лесу человека с большим трудом могли разговаривать. Но все-таки они говорили, медленно продвигаясь вперед и еле-еле выволакивая ноги из рыхлых снежных сугробов. Один из путников был ростом высок и тонок, как жердь, другой — низок, но широкоплеч.
Оба они несли по охапке хвороста, морщили от ветра лица и порою тяжело отдувались. Надето на них было какое-то жалкое рванье, какие-то полушубчики, как бы сплошь сшитые из одних заплат: казалось, путников недавно рвали отчаянно злые собаки. На одном из них, высоком, полушубок был даже с разрезом на боку, как у Прекрасной Елены, вплоть до самого пояса. На высоком, впрочем, были надеты совершенно новые валенки, а на низеньком — очень порядочная теплая шапка. Высокий звал низенького Авениркой, а низенький высокого — Македоном. Говорил больше низенький. Он ежился от холода, крепко прижимал к груди охапку хвороста и говорил, точно воробей чирикал:
— И чего этой буре самой, думаешь, надо? И чего она рвет, и чего она мечет, и чего она на лес опрокинулась? И сколько, Македон, как посмотришь, на земле злобы!
Он помолчал, поправил подбородком вылезавшую из охапки хворостину и почмокал губами.
— Да, Македон, — продолжал он, — много на земле злобы. И как только злоба эта самая самоё себя не сожрет? Ишь, как расходилась, — добавил он. — И чего она, спроси ее, зверем воет, зачем кустики молоденькие ломит?
Он опять помолчал, и опять зачирикал, как воробей:
— А хорошо бы, Македон, это, когда мы в горенку свою придем и печечку свою затопим, — хорошо бы, Македон, свечечку перед образом хошь копеечную затеплить!
Авенирка снова замолчал, потому что ветер бросил ему в левое ухо целую горсть сухого, как песок, снегу. Он затряс головою, пытаясь очистить ухо.
— А еще хорошо бы, Македон, — добавил он, очистив ухо, — а еще хорошо бы щец горяченьких похлебать. Уж очень я эту самую горячую пищу люблю.
Авернирка вздохнул и облизнул губу. Македон как будто проглотил слюну и сделал губами и носом «хм». Авенирка продолжал:
— До того я, Македон, горячую пищу уважаю, что, кажись, спроси меня сейчас царь: «Чего, Авенир, хочешь, в тюремные ли смотрители поступить, но только чтоб без горячей пищи, или в бродяги лесные идти и пищу горячую получать?» Спроси меня это царь — и я в тую же минуточку на тюремного смотрителя плюну и в бродяги на горячую пищу пойду.
Авенирка замолчал. Македон поморщился и сказал:
— Вот как тебя изловят, да влепят лозанов сорок, вот и будет тебе горячая пища! Хм, горячая пища! Ишь какой помещик выискался!
По лицу Македона ползет что-то жесткое и черствое. Авенирка сконфуженно заморгал глазами:
— Ну, уж ты! И подлый же у тебя, Македон, карахтер! Даже и в уме человеку щец похлебать не даешь! Горький карахтер, видно, под осиной тебя ро́дили! Не буду я больше говорить с тобой, не буду! Помяни мое слово, не буду!
— Что́ тебе, горький ты человек, — с живостью добавляет он через минуту, — жалко тебе, что ли, щец-то? Я, може, их третий месяц в уме держу, третий месяц во сне их вижу и сну своему не верю! Так что, жалко, что ли, тебе, жалко? Так, небось, не все съем и тебе, горький ты человек, оставлю! Оставлю, оставлю!
Авенирка закашлялся от ветра, отфыркался и снова вздохнул.
Они прошли несколько шагов молча среди крутящегося снега.
— А хорошо бы, Македон, — внезапно сказал Авенирка, — а хорошо таперича в баньку сходить!
Он покосился на своего высокого товарища, прижимая подбородком охапку хвороста.
— В баньку? В какую баньку? — с угрюмым недоумением повторил Македон.
— Да хошь в самую завалющенькую, хошь в самую черную!
Македон фыркнул носом:
— Хм, с веничком с березовым?
Авенирка повеселел всем лицом, радуясь, что его товарищ отмяк сердцем и стал разговаривать.
— Да хошь бы и без веничка, — сказал он.
По лицу Македона снова ползет что-то жесткое и черствое.
— Хм, в баню, — повторяет он. — Вот погоди, изловят тебя да влепят лозанов сорок, вот тебе и будет баня!