Одна говорит: ну чего ты, ну не реви, я точно знаю, что мир стоит на крови,
и если неправильность режет совсем глаза — бери автомат и уходи в леса.
Вторая тоже тихонько толкает в бок, хмыкает: слишком мало прошла дорог, если ревешь — значит все еще будет окей. Я вот не плачу, расстреливая друзей.
У третьей лицо и руки обожжены, дырки от пуль и улыбка иной страны.
«Будет еще вам радужное далеко, главное, раньше оружия не сложить, —
голос сожженный, похожий на птичий клекот, — я умирала, я знаю, как круто жить».
Обернешься — и нет никого за твоей спиной. Прошлое тает, опять становясь тобой.
THAT'S OK
А потом нас вывезут — по вагонам, а вагоны, как сумки, набиты — криком (пусть расскажут оставшиеся — легко нам, увезенным от пыли, беды и лиха. Кто остался — не выжить, асфальт навыворот, только бомбы взрываются за спиной, и в попытке глоточек воздуха выбороть будет плакать ребенок — возможно, мой).
И вот это бегство — туда, где земля не рвется,
постоянно оборачиваясь назад:
как ты там, родной? И огнем плюется
небо, выбрасывая еще заряд.
А потом поделим последнюю луковицу, безголовые бабы с больными детьми, на ухабах мотает, об стенку стукается голова тяжелая — не усни. И одна завоет: никто не останется, господи, даже выжить уже не хочется, пусть скорее вжарят по атомной станции — хоть тогда уже все закончится.
Тише, тише, смотри, мы вполне счастливые, эта сказка не сбудется, заснет назад.
Только над какой-нибудь пылающей Ливией небо превращается в ад.
А потом однажды на улицы выйдут танки, темно-зеленые морды с открытым дулом, опустеют города, деревни и полустанки, смерть взяла свое — и более не вернула. Провода повиснут, замолчат безжизенно окна, ваше слово, товарищ танковый пулемет. Только маленький желтый мишка лежит одиноко у окна в подвал, ногами плюшевыми вперед.
И когда не останется ни дома, цветов и мамы, только летний лагерь на западном рубеже — поднимутся куклы с синими волосами и велосипеды,
забытые в гараже. И пойдут домашние львы со свалявшейся гривой, вспомнят, что они же хищные и опасные. И ползут опустевшие улицы — тихо, криво. На июльских кленах листья от жара красные.
Тише, тише, ты не бойся, все будет славно. По пустому городу последняя армия строится. Гусеница Мурзик у них за главного, а после него — пластмассовый викинг-пропойца. Если те, кто старше — отступили и обманули, то игрушки пойдут воевать, и взаправду даже.
И пока они здесь стоят — никакие пули, никакие ракеты не смогут дальше.
А потом — покурить, обнаженные, на балкон,
растекается ночь по телам — молоком, сквозняком.
босиком
прокрадемся на воздух — а там такая свободища,
лишь сверчки пищат.
Остается до лета двадцать часов,
тополиный пух похож на морскую соль,
до войны пятнадцать минут, но пока — тишина и сон,
на губах и на теле соль.
И когда — штыки к прикладам, и дружно «пли»,
не отдам, не пущу, чтоб совсем забрать не смогли,
станем плоть от плоти земли,
вдох от вдоха небес,
станем море, и пух тополиный, и летний лес.
Не отдам.
Тополиный пух поднимается к небесам.
Нету места ни крику, ни выстрелам, ни шагам,
Время разрывается пополам
и по этому разрыву, где ты со мной,
останавливается перед войной.
МЭГГИ
В постаревших фото — совсем молодые лица.
Тополиный пух ложится хлопьями снега.
«Я умею стрелять удачливей, чем молиться,
вот и вся моя сказка», — думает Мэгги.
Хорошо на войне, если весел, меток и зол,
Если выжил, то хлопнул стакан и опять пошел.
Но война закончилась, и Мэг осталась одна,
И уже пять лет ей совсем не снится война.
Мэг стоит у распятья, перебирает четки,
стук опережает секунды в беге.
А Христос глядит укоризненным взглядом черным:
«Ну и дура ты, — шепчет, — Мэгги.
Ты бы шла отсюда, ребенка бы родила,
кончилась война, жизнь прекрасна и все дела».
Мэг откладывает четки, берет разбирать автомат.
Думает: Господи Боже, помилуй мя.
«Воевала за лучший мир, но не пригодилось,
В этом плане солдат и монашка — почти коллеги.
Я совсем не умею сдаваться на чью-то милость,
не кончается моя перестрелка», — думает Мэгги.
Мэг выходит на улицу через часик, когда темней.
Хищная улыбка и автомат на ремне.
Мэгги мир очищает от мусора, что налип.
Автоматная очередь. Тихий короткий всхлип.
Возвращается утром. Так гулко сердце стучит.
И Христос на нее глядит.
И молчит.
Молчит.
WOLF'S RAIN
Высохла земля, впитала свинец и кровь, умирающий мир натужно, с трудом вдыхает. И выходят из города четверо дураков, верящих, что однажды дойдут до рая. Город, дымом отравленный, щурится слабо вслед, словно наводя прицел в позвоночник: ведь идут дураки, идут себе на рассвет, тени то ли человечьи, а то ли волчьи.
Плохо видно, солнце в рыжем угаре. Вот он, первый, — звенит натянутой тетивой. А второй бандит, а третий — хороший парень, а четвертый — мальчишка с растрепанной головой. Город выдыхает и становится как-то меньше, город точно знает, что рая на свете нет, засыпает снова — больной, большой, неизменчивый — а они идут, дураки, идут на рассвет.