Я знаю, что не говорила, потому что после того, как я посидела, пытаясь сообразить, сломано ли у меня что-то или там не жжется ли до боли — ничего такого я не чувствовала в частности потому, что обезболила себя бутылкой скотча, — так вот, я открыла дверцу машины и осмотрелась. Моя красная «тойота королла» стояла под странным углом. Весь перед всмятку. Ее машина, белая, кажется… походила на тачку из старых «Гремлинов», слева — огромная вмятина прямо до лобового стекла. Рот наполнился чем-то теплым, металлическим. Значит, я прикусила язык. На ограждении скорчилась женщина, она плакала и произносила слова, которых я не понимала. Волосы чернее сгустившейся вокруг нас ночи. На лбу шишка с мячик для гольфа. Никакой подушки безопасности. Белую юбку периодически слегка задирало ветром.
Я врезалась в темнокожую беременную женщину метр пятьдесят ростом, которая не говорила по-английски.
Я поняла, что женщина вынашивала жизнь, потому что на ее животе безошибочно угадывался бугорок от ребенка. В тот момент меня не цепануло — эмпатия алкоголички, я уже говорила. Хотя где-то глубоко-глубоко в животе меня прострелило. Я села с ней рядом. Она запричитала и схватилась за живот. Я спросила: «Тебе больно?» Она даже не взглянула на меня и не ответила. Я бездумно обняла ее за плечи. Понятия не имею, почему она позволила мне это сделать. Она раскачивалась. Безутешно.
Я ничего не чувствовала. Нет, прямо буквально. Не чувствовала рук, ног, жопы. Не чувствовала собственного лица.
Женщина пошарила в кармане юбки и вынула мобильный телефон. Я подумала, что она позвонит 911, но нет. Мне было видно, как она пытается набрать номер. Кого-то, кого она знает. Кого-то, кто может прийти на помощь. Совладать со своим мобильным, зажатым в руке, я не могла. Тупо смотрела на него. Не различала цифр. Не соображала, как его включить. Сидела, как дохлый грызун. Почувствовала, что от меня слегка несет мочой.
Не знаю, сколько мы так просидели. Звук проносящихся мимо автомобилей успокаивал. Через некоторое время показались три полицейские машины и скорая. Помню звуки сирен, пытавшихся переорать друг друга. Полицейские перегородили отрезок дороги, на котором мы находились, — эстакаду между северным и южным направлениями шоссе. Я закрыла уши руками. Помню красные, синие и белые огни, мигавшие там и сям. Из-за этих цветных водоворотов всё выглядело так, словно мы находимся в подводном мире.
Полицейские немедленно нас разделили. Ее сразу отвели в скорую. Меня… меня они спросили, всё ли в порядке, и я ответила заметно пришибленным «да». Они позвали парамедика, чтобы меня «осмотреть», но никто особо не волновался, раз уж я могла ходить и говорить. На мне не осталось ни синяка, ни шишки, ни ссадины — я только стерла кожу на руках подушкой безопасности. Диагноз: в хламину пьяная. Все хлопотали вокруг беременной женщины и ее нерожденного ребенка. Не моего. Мой уплыл в небытие.
Проходя проверку — а я сходу завалила почти все тесты подряд, хотя чему тут удивляться, учитывая количество выпитого, — я подумала о маме. Серьезно: когда полицейский велел мне закрыть глаза и проделать фокус с пальцем на кончике носа, передо мной появилось мамино лицо. Опухшее от выпивки и подернутое печалью… не материнской печалью Мадонны. А той, что замещает радость, которую год за годом выкачивают из твоей жизни.
У меня есть детская фотография мамы, сделанная между операциями на ноге и бедре. На этой карточке она без гипса. Вероятно, за несколько лет до того, как бабушка развелась с дедушкой — он домогался маминых сестер. На снимке маме лет тринадцать. У нее там самое милое в мире лицо, но что-то в наклоне головы, что-то в опущенном взгляде… в ней уже сквозит печаль.
Я знаю, так не бывает, но каким-то образом в ней угадывается женщина, которая, едва притронувшись к бутылке водки, уже ее не выпустит. Угадывается пузырек со снотворным. Чудовищный, неправильный брак, из которого она всё равно не сможет выйти. Я вижу маму, чьи дети ускользают от нее стремительно, как рыбки, вырвавшиеся на волю. Я вижу, как на помощь приходит рак — ради того, о чем незадолго до маминой смерти мне скажет ее сестра: «Каждый день всю свою прелестную жизнь она мучилась от боли — не одно, так другое. Теперь ей, по крайней мере, будет хорошо».
Как подавленные боль и ярость воплощаются в теле? Становятся ли, оставленные без внимания, дочерними ранами или чем-то еще? Цветут в животе, как антидитя, как органическая масса из чувств, которым нет выхода? Как мы зовем эту боль ярости в женщине? Мамой?
В лице на снимке я не вижу, что дети принесут ей радость, — хотя она и утверждала это за неделю до смерти, а я думала, глядя на ее молочно-белое сморщенное девчачье тело: как?