Эдгар любил сидеть на ступенях, ведущих к пруду, именно здесь он подолгу думал о сестре. Ему даже слышался ее голос: первые ноты ее песни звучали хоть и уверенно, но не столь сладостно. Но вот голос ее становился все теплее, в нем появлялись глубокие, сердечные тона. Какую же песню пела она тогда в Одессе после возвращения из Вены? Ага, «Verborgenheit», с этой удивительной квартой, этим скачком кверху, так мягко звучащим. Потом, помнится, в летнюю жару, Оля разучивала ту же песню, проникновенную и мудрую. «Вероятно, он был страшно умен, этот Брамс», — подумал Эдгар. От Оли мысль метнулась к ее сопернице Марии. По сути дела Эдгар не знал, какие чувства привязывают его к этой женщине. Она с восторгом принимала его музыку и раз как-то даже пригласила знакомого скрипача, чтобы тот весь вечер играл произведения Шиллера. Слушала фортепьянную сонату, которую исполнял для нее сам Эдгар. Он знакомил ее с фрагментами задуманного им концерта для фортепьяно. Написал несколько этюдов, которые собирался ей посвятить. Тем не менее Эдгар ощущал во всем этом какую-то пустоту и фальшь. Недавно он пригласил ее вечером в Лазенки. На ней была маленькая черная шляпка, украшенная букетиком фиалок, с короткой вуалькой, которая смягчала чрезмерно яркую голубизну ее глаз. Стройная и тоненькая в черном костюме, она сидела напротив него за белым лакированным столиком, и, когда сняла перчатки, он увидел ее длинные белые пальцы, на одном из которых сверкал крупный рубин, окруженный брильянтами; во взгляде Марии точно застыл какой-то вопрос к нему, а он равнодушно курил папиросу за папиросой. Они говорили о музыке, причем старательно обходили все, что могло напомнить им об Одессе. Там, перед лицом грозных испытаний, они чувствовали себя, пожалуй, чересчур свободно, хотя тоже избегали говорить о чем-либо существенном. Здесь же, в Варшаве, в апартаментах старой княгини, в атмосфере ее особняка, Билинская обрела уверенность в себе. Разумеется, они не говорили о Казимеже, хотя Эдгар не переставал думать о нем. Мария расточала похвалы музыке Эдгара, но ему было ясно, что она совсем не так как надо понимает его искусство, трактует его как литературу, и притом довольно невысокого качества. Это раздражало Эдгара, но он не смел возражать Билинской, — она казалась ему прекрасной и почему-то недосягаемой. Словом, он предпочел наперед внушить самому себе, что ждать ему нечего, и вел себя сдержанно. Это соответствовало его нынешнему настроению и, как ему казалось, облегчало творческий процесс. Да и как смог бы он объяснить ей то, в чем сам не мог разобраться? Как донести до нее значение заполонивших его звуков, отвлеченных, неотступных, не заключавших в себе никакого иного содержания, кроме музыкального? Даже очень впечатлительным людям он не мог бы передать звучание, переполнявшее его в моменты творчества, где уж тут разобраться женщине, которая все воспринимала поверхностно, не пытаясь проникнуть в суть вещей.
Когда он сидел на берегу пруда в Аркадии, Мария представлялась ему очень далекой и недостижимой — разумеется, не в том смысле, что между ними не могли протянуться любовные нити, просто он понимал: ей недоступно, ее не может потрясти то, что переживал он сам. Для него Мария оставалась такой, какой он ее видел последний раз в Варшаве; у рояля, на котором стояла большая ваза с огромным букетом гвоздики, или еще раньше — в Лазенках, когда короткая вуалька закрывала ее глаза, которые никогда не станут «чересчур выразительными».
Одиночество в Аркадии немного тяготило его, потому что не было творческого уединения. Но ему не оставалось ничего другого. Родители увязли в делах на своем сахароваренном заводе под Влоцлавеком, Эльжбета исчезла в какой-то далекой и неясной дымке. Он думал о ней много, но, как ему казалось, все еще недостаточно. Бродил по окрестностям. Большой и причудливый парк с искусственными сооружениями уже немного надоел ему, хотелось выйти в поле. Больше всего ему нравилась аллея акаций, невзрачная на вид и оттесненная на самую границу парка. Сидя тут на скамейке, он мог любоваться соседним полем. Начинался август. Копны уже вывезли, но кое-где они еще стояли; шла вспашка стерни. Летний пейзаж тут же, на глазах, превращался в ранне-осенний. Эдгар мог часами сидеть на этой скамейке, наблюдая за пахарями.
«Вот это настоящий труд, — говорил себе Эдгар, — а что я? Как та стрекоза над водой».
За парком, но в противоположной стороне было одно такое место — на зеленом лугу виднелся небольшой «глазок» довольно глубокой воды. И над ним, над чернотой крошечного пруда, непрерывно кружились голубые нежные стрекозы. Каждый раз, глядя на эти хрупкие создания, Эдгар вздыхал.
«И еще я не уверен, — думал он, — имеет ли хоть какую-нибудь объективную ценность то, что столь важно для меня субъективно. Ведь на целом свете для меня по-настоящему не существует ничего, кроме моей музыки; если же музыка моя никого, кроме меня,