Вот и у киноинтерпретатора Сорокина Зельдовича физическое побеждает вербальное. Московский текст через кино в очередной раз возвращается к своим истокам. То есть, по словам Е. Дёготь «буква понимается как физические тело, и здесь наступает предел текста»[158]
. Понятие окончательно заменяется именем, а означаемое – означающим, представленным в максимально чувственном, осязаемом оформлении, в форме железобетонной надписи.Объяснения режиссера фильма «Москва» А. Зельдовича отчасти напоминают ощущения героя «Египетской марки» (насчет «сквозняков»): «Москва – некий полигон, воронка от взрыва. После взрыва из этой воронки тянет сквозняком. Происходит опустошение сознания. Это симптом конца века. Религия в XX веке была вытеснена идеологией тоталитаризма. Потом и тоталитаризм сдох. Постмодернистское сознание стало орудием, расшатывающим идеологическое сознание. На его месте возникла пустота. Картина – об этом феномене пустоты. О новых людях. Новых в том смысле, что у них отсутствует орган, определяющий психологический статус личности»[159]
. Однако «предел текста» в «Москве» связан не с диктатурой символов, а наоборот – с их взаимной аннигиляцией.Ю. Кристева пишет о ментальном постмодернистском сдвиге, расчленяющем «линейную историю на блоки, образованные знаковыми практиками». Современным кинопределом автономного плавания феномена города, в контексте традиций «мобильности, маргинальности и конфликта»[160]
, теперь предстает блокбастер Ричарда Риверса по роману Филипа Рива «Смертельные моторы» – «Хроники хищных городов». После Шестидесятиминутной Войны, покончившей с земной цивилизацией, в небе парят хищные города в виде огромных машин величиной с мегаполис. Обеспечить своему населению ресурсы и пропитание возможно единственным образом, путем поглощения других городов буквально со всеми потрохами в духе «муниципального дарвинизма». Преуспевает Лондон, что является очевидной иллюстрацией к колониально-пиратскому прошлому Британской империи. Но аналогичная историческая роль была и у Москвы, и у Петербурга. На фоне красочных зрелищ разворачивается трогательная история Эстер, явившаяся отомстить диктатору за гибель родного Мюнхена, и прекраснодушного музейщика-археолога Тома.Динамика городских кинохроник демонстрирует постулируемый Б. Баттоном переход от фукодианской дисциплинарной биополитики образца Петербургского текста и порожденного им башни Бентама, которая захватывала, охватывала, индивидуировала, называла и перечисляла тела в управлении внутренних дел, к делезианскому «обществу контроля», где «открытые поля сопряжения, переключения и доступов квантифицируют следы и маршруты движущихся, частичных субъектов, в то время как они шагают по городским пространствам, блуждая без привязи, потому что никакого внешнего, куда они могли бы вырваться, не существует»[161]
.Все это можно рассматривать как подступы к возникающему новому, воцифровленному облачному полису с множественными географиями и прерывистыми юрисдикциями, о чем пишет Б. Браттон. «То, что Джузеппе Лонго называет “следующей машиной” – которая придет на смену Вычислению и чьи процессы послужат источниками метафор и эпистемологий жизни, мысли и систем так же, как это происходит с компьютерами сегодня – будет по определению вовлекать “следующую экономику”»[162]
. И следующий, обращенный к собственным истокам и открытый будущему, текст.Кинокарты: гендерные вибрации географии и новая организация восприятия пространства
Телесность пространства и соответствующие взаимные картирования (ориентации, вписывания) имеют давнюю традицию. Понятие «тело» осмысливала уже античная философия. Более значимым и проблемным оно было для философской мысли христианского средневековья. Здесь измерение тела осмысливалось как человеческое, без претензий на онтологический статус. Пафос новоевропейского мышления состоял, в познавательном плане, в замене теологии – философией, основанием которой являлась бы метафизика, в том числе, и тела. Понятие