Начиналось злосчастье с говна, уж простите меня за вонючее слово! Продираю я, значит, глаза, а в будильнике даже еще не блеснуло: время, стало быть, раннее, для житья на ногах непригодное. В интересах проверки я лампу зажег и очками глаза подкрепил: так и есть, разметель-колыбель! Половина четвертого только. До подъема еще два часа. От досады сругнулся, в постельке присел, худо-бедно в горшок напрудил, свет опять погасил, лег обратно в подушку и по новой ко сну изготовился. Лежу на боку, черной ночью дышу, дрему брыкливую, точно кобылу, с узды не спускаю, по кругу вожу, а уснуть не снырну: что-то вроде мешает, тревожит, только что́ – не поймаю. Повздыхал, поворчал, поворочался – без толку! Когда так, подскочил и – во двор. Потянул за пахучесть чутьем, к нужнику захромал и насилу не вляпался в самую гущу. В темноте различаю: колышется влажно и стелется уймой подвижной, будто лава голодная. Задрожал я мыслишкой и суматошно прикидываю: откуда в моем огороде разложилась дерьмом катаклизьма? Никак, дверку напором сорвало с петель да запасом своим изнутрей и повыползло… Слышу по чавканью, что по дорожке вперед пробирается, а еще, где кусты задирает, хрустит – эдак вот, трыкает прямо: трык, да трык, да трык-трык! Измарать норовит мне миязьмой все ягоды. Ну, я нос зажал и – к сараю. Подхватил два ведра и лопату, воротился, заполнил до верху, а куда отнести не придумаю. Прежде грязищу в помойную яму сливал, а теперь-то во что, коли яма сама переполнена? Постоял, постоял и к тем грядкам рванул, где картошку на Пасху садил. Наберу ведра оба, таскаю. Корячусь впотьмах, взмок до пят и к одежке прилип, а заря, разъедри ее мать, все никак не проклюнется. Вонища такая – до слез прошибает, а краев-то сраженью не видно… Заскучал я, запыхался, точно кашлем простужным, давлюсь унижением. Вдруг – возня за забором. Чтобы лязгом себя не морочить, я ведра на кочки сложил и слух навостряю. Ага, и взаправду! За оградкой, шагах в сорока, шебуршат вперехлест голосишки. Два из них укоризны свои в похабень изъявляют, грубиянством мужичьим топорщатся, ну а третий в закрайке кудахчет занудное дамское хныканье. И чего это, думаю, ушлый сосед в непотребную рань обустроил семейное сходбище? Быть не может, чтоб мы с ним причиной срослись: лет уж тридцать молчим и в затылки харкаемся – с той поры, как в снегу я его извалял, а в придачу к разладу побойному окрестил потаскухой его удалую супружницу. Между прочим, не врал! Хулиганка была. Самолично ее по амбарам топтал, а когда по зиме надокучила, отогнал, от греха, к благоверному. Не с руки показалось семью разбивать, а теперь вот, бывает, жалею: овдовел, и порою тоска заедает. Ни ухолить кого мимовольным подарком, ни тебе застращать по закону… И ведь что характерно: жену-то почти не мутузил! Неказисто, Людмилчо, со мной обошлась несогласница суженая. Одногодками были, дружили. А чтоб кровь не густела, не вязла по жилам в смолу, до последнего с нею собачились. Выходило заядло – так, что спорливым юнцам не уступим. Драться особо со мной не дралась, поцарапами внешность не часто калечила, зато уж ругнею швырялась – береги только уши! Костерила болюче и смачно, а еще, как покосится, дыры во лбу прожигала – все одно что шуровку воткнет в переносье и крутит. Полвека делили и кров, и услады, и хвори. Пообвыклись друг к дружке, стерпелись, попритерлись за долгое время боками и душами. Баба была она веская, статная: что характер у ней, что громоздкость, что выправка – все равно как из дуба порублены. Да ты сам ее помнишь, Людмилчо… Верно подметил: владычица! Подходящей прозванья не сыщешь… Думал, схоронит меня, так едва ли слезою щеку оскользит, а Дафина моя вдруг сама и сойди с борозды в позапрошлом году, аккурат под веселье на Трифона[10]
.Прохлаждалась с утра на крылечке, на весеннее солнце моргала и кривлялась нестройно бровями – исковерканно как-то, зачудно. Облик столь непохвальный, чужой, будто в тучке знакомца привидела. Потом пальчики в рот заложила, по-разбойничьи свистнула, но куражом поперхнулась и в горло ногтями вцепилась. Я еще и решить не созрел, прыскать со смеху или выдергивать женщину из затруднения, а она уж, бедняжка, закончилась: покатилась чувалом по лестнице, на приступке поджалась ладошкой, несуразно стегно оголила и красой своей набок повытекла. Только что спутницей жизни была, а минутку спустя уже труп, к тому ж нехороший собой, жутковатый, нелепый какой-то.
Удружила Запряну старуха! Мне бы резать лозу и вином себя баловать, а я из Болярцев на бричке трясусь, громыхаю сколоченным гробом вперерез бесшабашной толпе, пьяным харям да гайдам заливистым. Тенчо Оторва привидел меня, кулаком погрозил, подразнился кувшином и давай совращать мне неловкость кощунствами:
– Эй, дружина, вдовца угощайте! – кричит. – У него нонче жажда такая, что и в море не хватит глотков на ее притупление. Пей, бездольник любезный. Вкуснее вином захлебнуться, чем горем безвыгодным!