Запись обрывалась на оборотной стороне страницы. Наверно, автор считал ее черновиком, наброском, но чувствовалось и намерение продолжить написанное, речь, по всей видимости, шла о большем, чем мнение о картине. «Не знаю, сумею отправить или побоюсь…» Не мог же он бояться высказать мнение об их халтурной поделке или ее авторах, о которых говорит так снисходительно. Впрочем, обижаться не на что. Пашков и не был задет. Конечно, о себе думали, о своем успехе.
Александру Дмитриевичу захотелось прочитать дальше, но очередная страничка начиналась словами:
«По дороге в Иену я увидел на обочине могилу немецкого солдата, и она больше всего поразила меня в поездке. Здесь нигде нет памятников погибшим в вермахте, что, я убежден, несправедливо и вызывает недобрые чувства у немцев, которые так заботливо следят за нашими захоронениями. И вдруг в глубине Тюрингии, моей родины по легенде, которую я повидал впервые через двадцать лет после войны, — обычная фронтовая могила с деревянным крестом и даже старой германской каской. Оказывается, разрешили захоронить останки неизвестного солдата только потому, что первыми сюда пришли американцы, и он погиб в бою не с нами!
В этой могиле мне увиделось нечто символическое, даже мистическое, будто я вижу собственную могилу из той, другой жизни, что прожил в разведке на той стороне. Ведь если та жизнь была на самом деле, то и завершить ее должен солдатский крест, а не урна из московского крематория…»
Запись относилась к поездке в ГДР, и Саша, откладывая страницу за страницей, продолжал искать, пока не нашел наконец продолжение текста, что был обращен к Михаилу Ивановичу.
«Странно, когда-то любой поступок, любую жертву и ошибку оценивали не меркой собственного существования, но тем, насколько выполнен долг перед будущим, чтобы именно они, нынешние, стали счастливы. Ну что ж, если смотреть со стороны, жертвы себя оправдали. Они кажутся благополучными, одеты, обуты, сыты, получили много интересного — телевизоры, магнитофоны, начинают покупать машины и прочее. Все стало доступнее, даже любовь. Но стало ли доступнее счастье — я не знаю…
Не хочу, однако, выглядеть старым брюзгой и осуждать высокомерно молодых только за то, что парень не бежит в атаку, а девушка не вытаскивает раненых из-под пуль. Они отдают нам должное, стоят у вечных огней, возводят монументы — даже с помпезным избытком, — снимают кино. И я не посмел сказать: «Нет, не так!» Хотя и выглядел глупым и смешным в их изображении. Но там был Шумов, собственно, единственный человек, о котором им было известно кое-что достоверное. Он в самом деле взорвал театр. Он был героем, а я нет. Если бы они знали правду обо мне, это…»
Тут Лаврентьев прервался, не подобрав нужных слов, и, пропустив строку, продолжал: