Андреа дель Сарто называли поверхностным и бездушным, и это правда — за ним числятся равнодушные картины, а в поздние свои годы он охотно предавался чистому ремесленничеству: то был единственный среди талантов первого ряда, в чьей нравственной организации, возможно, зияла какая-то брешь. Однако по крови своей он чистый флорентиец, слепленный из того же теста, что Филиппино или Леонардо, в высшей степени переборчивый во вкусах, изобразитель всего возвышенного: непринужденно-мягких поз и благородных движений рук. Он человек светский, и в Мадоннах его также присутствует мирская элегантность. Мощные движения и аффекты — не его стихия, он едва выходит за пределы спокойно стоящих и чинно шествующих фигур. Однако тут уж в нем заявляет о себе совершенно обворожительное чувство прекрасного. Вазари упрекает его в том, что он излишне смирен и робок, что не было у него настоящего куража, и чтобы понять, откуда такая оценка, нам достаточно бросить взгляд на одну из тех больших «машин», что появлялись обыкновенно из-под кисти самого Вазари. Однако и подле мощных построений Фра Бартоломмео или римской школы Андреа дель Сарто выглядит стихшим и скромным.
И тем не менее был он многосторонен и блестяще одарен. Воспитанный на преклонении перед Микеланджело, Андреа дель Сарто на протяжении долгого времени почитался лучшим рисовальщиком Флоренции. Он накоротке (да простят нам банальность таких слов) с телесными сочленениями и выявляет их функции с такой мощью и отчетливостью, которые неминуемо должны были обеспечить его картинам всеобщее восхищение даже в том случае, если бы наследственный флорентийский талант рисовальщика не соединился в нем с таким даром живописца, каких в Тоскане поискать. Его взору открыто не слишком-то много живописных явлений, он, к примеру, не входит в вещественные характеристики различных предметов, однако приглушенное свечение его телесных тонов и мягкая атмосфера, в которую погружены его фигуры, обладают большим очарованием. Его колористическому восприятию, также как и линеарному, присуща та же мягкая, едва не подуставшая красота, которая делает его более современным, чем кого бы то ни было другого.
Не появись Андреа дель Сарто, Флоренция лишилась бы художника своего празднества. Большая фреска «Рождение Марии» в атриуме Сантиссима Аннунциата (рис. 106) показывает нам нечто такое, чего не дали Рафаэль и Фра Бартоломмео: прекрасное и удовлетворенное существование человека в тот момент, когда Возрождение достигло своего зенита. Вот бы Андреа дель Сарто подарил нам побольше жизненных сцен такого же рода — ему и не следовало писать как-то иначе. То, что флорентийского Паоло Веронезе из него не получилось, зависело, разумеется, не от него одного.
1. Фрески церкви Сантиссима Аннунциата
В атриуме церкви Сантиссима Аннунциата туриста обыкновенно ждет первое сильное впечатление от Андреа дель Сарто. Это его ранние и исполненные серьезности произведения. Всего здесь пять сцен из жизни св. Филиппа Беницци (рис. 103–105) с датой завершения 1510 г., а далее — «Поклонение волхвов» (1511) и «Рождение Марии» (1514). Все композиции выдержаны в одном красивом светлом тоне, и поначалу они несколько суховаты вследствие обособленности цветов, однако уже в «Рождении» (рис. 106) богатые гармонические модуляции Андреа присутствуют в полном объеме. В композиционном отношении первые две фрески пока еще рыхловаты и разваливаются, однако уже к третьей он делается строже, применяет построение с подчеркнутой серединой и симметрично разработанными элементами по сторонам. Андреа вбивает в толпу клин так, что центральным фигурам приходится отступить назад и картина обретает глубину, в противоположность выстраиванию вдоль переднего края изображения, какое почти исключительно практиковалось еще Гирландайо. Сама по себе схема с центральным расположением для картины-повествования не нова, новым здесь является то, как происходит объединение фигур. Они не выстраиваются здесь рядами одна позади другой: элементы композиции наглядно и не теряя взаимной связи развиваются из глубины.
Задача, аналогичная той, которую тогда же, только в куда более значительном масштабе, поставил перед собой Рафаэль в «Диспута» и в «Афинской школе».