— Все. Все, кто пошел добровольцем из нашей деревни. Кто-то умер от болезней, кого-то убили во время рукопашной. На самом деле рукопашная — это не так уж плохо, она как драка. В ней все ясно и понятно: кто-то побеждает, кто-то проигрывает. С этим я справиться могу. Я, вообще-то, хороший боец — здоровый, сильный, прекрасно стреляю, — поэтому меня и взяли в отряд. Но когда бомбят, все совсем иначе. Это как-то не по-людски… Это какой-то бред… Это не имеет никакого отношения к тому, за что мы сражаемся: ни к народу, ни к партии, ни к дисциплине… потому что… это какое-то безумие… Все не по правилам… В этом нет никакого смысла… Просто никакого…
Пинсон сидел неподвижно, боясь прервать Фелипе.
— Однажды… Однажды мы были с лейтенантом в дозоре. До этого четыре дня стоял туман. У нас умерло три бойца — замерзли насмерть, но зато нас не бомбили: самолеты не могли летать. И тут мы просыпаемся перед самым рассветом, видим, что все небо усыпано звездами, и понимаем: погода наладилась, значит, наше дело плохо. Такая была тишина, нам вообще в тот момент показалось, будто нет никакой войны. Над руинами Тируэли кружил орел. Город стоял на холме. Сначала мы его взяли, потом нас оттуда выбили фашисты, потом мы его снова захватили, а затем опять пришлось отступить… Было совершенно спокойно, будто в Рождество. Я первый услышал гул моторов. Потом в небе что-то сверкнуло, и показались самолеты. Я уже по звуку понял, что это «Савоя». Два звена восемьдесят первых «Пипистрелло»[69]
с двигателями «Пьяджо». Вблизи они дико ревут. Я хотел спрыгнуть в траншею, но лейтенанту надо было сосчитать самолеты для рапорта, и он навел на них бинокль и стал ждать. А они все приближались и приближались. Потом он как заорет: «Шестнадцать!» — вот сколько их было, и мы ринулись в обратно в траншею. «Ложись! Ложись!» — кричал он, но моторы уже ревели над нашими головами, а потом засвистели бомбы. Я вжался в землю, потому что вдруг наступила тишина, и я понял — жить мне осталось ровно три секунды.— Что было дальше? — тихо спросил Пинсон. — Что такого особого было в том налете?
— Ничего, — прошептал в ответ Фелипе. В его глазах стояли слезы. — Как всегда, мне казалось, что он никогда не кончится. Одна бомба попала в траншею, меня завалило землей, и я еще целый день после этого почти ничего не слышал. Но я хоть остался жив, а вот братья Эрнандес… Их было трое: два близнеца, и еще младший — Луис, мой лучший друг. Мы с ним были ровесниками и выросли вместе. Из всех бойцов родом из Старой Кастилии остались лишь мы четверо. Короче говоря, когда взорвалась бомба, братья сидели все вместе и… одним словом, там уже было не разобрать, кто есть кто… Какая часть тела принадлежала Луису, какая — Рафаэлю, а какая — Хуану… У нас вообще ушло несколько часов, чтобы отыскать хоть что-то. Раз — и их не стало. Будто и не было никогда. Сержант, он добрый человек. Пытался приободрить нас. Сказал, что их матери повезло, она подарила стране трех мучеников, сложивших головы в борьбе с фашизмом, и теперь будет получать тройной паек. Мы все тогда засмеялись — и я тоже, но потом подумал, а вдруг моих друзей, братьев Эрнандес, никогда и не было? От них же ничего не осталось. Совсем ничего. Запаха смерти и того не было. Я же говорю, когда гибнешь от пули или удара штыка, все иначе. Ты хотя бы видишь труп. А после взрыва бомбы ничего не остается. Ты просто исчезаешь…
— И тебе это не дает покоя?
— Профессор, — умоляюще произнес Фелипе, — я же говорю вам, что перестал понимать, ради чего все это. Как я могу теперь во что-то верить? В коммунизм… в историческое предназначение… Это какая-то бессмыслица… Сплошная бессмыслица…
— Но ты же верен коммунистической идее, — возразил Пинсон, — ты веришь партии. Что ее решения по определению верны. А как иначе? Ведь в противном случае все действительно теряет смысл. И ты веришь Огаррио, потому что он представляет здесь партию.
— Он хороший человек. Лучшего я не встречал. Если что, я отдам за него жизнь. Так я для себя решил. Именно поэтому я согласился пойти с отрядом, но… но…
— Но теперь он хочет подорвать собор, и если это случится, то ты исчезнешь совсем как братья Эрнандес, так?
— Да, — прошептал Фелипе после долгого молчания, — это мысль для меня невыносима… невыносима…
— Но партия требует от тебя подчиняться приказам. Если Огаррио считает, что в подобной смерти есть смысл, то…
Пинсон ненавидел себя за то, что так давит на бедного юношу, но иного выхода не видел.
Фелипе несколько раз открыл и закрыл рот. По его щекам градом катились слезы. Его била дрожь.
— Ладно-ладно, — потрепал профессор солдата по плечу, — я все понимаю. Правда понимаю.
— И как… как можно обречь на смерть всех этих женщин и детей? Томаса! Маленького Томаса! Какой толк партии от их гибели? Да что вообще изменит их смерть?
— Ну-ну, успокойся, — проговорил Пинсон.
— Вот поэтому… поэтому я и спросил вас…
— Понимаешь, Фелипе, — вкрадчиво промолвил Энрике, — если мы попытаемся бежать, Огаррио это очень не понравится.