– И знаешь, что? – сказал, наконец, он, – Большую часть жизни – я потратил на жалость к себе. Я жил и рос в свободной стране, но вёл себя, будто находился в оккупации. Я считаю, что оккупация – намного хуже тотальной войны. Война побуждает к сопротивлению, мой друг – а значит и к усилении воли духа. Оккупация же – порабощает сознание. И ради конформизма, человек в занятой вражескими войсками стране – готов на любые жертвы и унижения, даже если они противоречат понятиям личной чести и гуманизма. Мать её!.. Так же и я вёл свою жизнь. На тридцатом году своей жизни, спроси меня кто, чем я горжусь – я не смог бы ответить. Конечно, когда я уже был видным в богемских кругах композитором, дирижёром и музыкантом – кем-то, вроде молодого Эрика Сати – я уже мог сказать, что меня знает добрая половина образованных людей тогдашнего Нью-Йорка, в котором я, чужой, без роду и племени, смог добиться таких высот. Но этого было мало. Я впал в глубокую депрессию. И, мой друг, я скажу тебе правду – каким бы весёлым и жизнерадостным я тебе не казался – внутри я подавлен, и всё ещё – не удовлетворён собой.
Я ответил ему громко, стукнув стаканом с виски об стол:
– Знаешь, дружище, я тебя понимаю!
Он саркастически посмотрел на меня:
– Да ну?!
– Большую часть жизни – я потратил на бессмысленные скитания по пространству в трёх соснах, – заявил я, – у меня есть несколько квартир в столице. Я сдаю их и могу не работать. Многие сказали бы, что мне повезло – я и сам, какое-то время, так думал. Но за падающие с неба пачки зелёных банкнот – я расплатился скукой, апатией ко всему живому и скукой.
– Да это ещё что! Я ненавидел людей, когда они боготворили меня!
– Я кидал в них грязью! Я послал нафиг всех, кто любил меня!
– Я запустил бутылкой из-под шампанского в одного из своих поклонников и сказал, чтобы тот полюбил себя, а не меня; и добавил, что это – никогда у него не получится – потому что он урод несчастный.
– Я ненавидел даже того, кто подарил мне абонемент на бесплатную выпивку!
– Я ненавидел каждого, кто называл меня гением – потому что каждый был человеком.
Мы смеялись с самих себя. Мы упали на городскую скамейку, продолжая заливаться смехом. Я сказал ему, чуть не плача:
– Я сотни раз бестолку ходил вдоль и поперёк по одной и той же улице, не замечая ничего вокруг. Однажды, я пытался убедить себя, что это – просто особая форам подвижной медитации. На самом деле, это была одна из форм прострации. Я – был просто живым трупом, которому, чтобы забыть о том, что он мёртв – приходилось вечно скитаться от одного края города к другому – где никогда ничего не происходит. А если и происходит – то не со мной. Так и прошла большая часть жизни, – я откашлялся от безумного смеха и продолжил, – столько лет промелькнуло, будто это – был, как тот сон – усталый и без сновидений, который, под утро, оставляет только ещё большую усталость, – я взял дрожащими руками почти пустую бутылку с виски и чуть не уронил её, – и в этом напитке – не спасение, мой друг, а лишь краткий миг беспамятства, после которого – все наши проблемы вновь найдут нас и вновь набросятся на нас с новой силой. Ведь мы, дружище, с тобой – не алкоголики – а всего лишь охотники за забвением. И только ради этого – мы и пьём.
Я разделил остатки виски между своим и его стаканами, опустошив бутылку до дна. Маэстро сказал:
– Знаешь, многие осуждали Ремарка за то, что в его романах – все постоянно пьют: не трезвея и не пряча чарки. Но те, кто винили его в этом – не понимали и так никогда не смогу понять одного – почему они это делали? По той же причине, которую озвучил ты – чтобы забыться. Мы забываем, что эту жизнь – живём не мы.
В одном из баров, в который мы заходили, висела картина Пикассо «Девочка на шаре» – последняя картина его голубого периода.
– Знаешь, – вновь сказал он, пьяно и бездумно глядя на картину, – я и не знал, что столь разные – культурно, умственно и социально – люди, могут быть настолько похожи.
Я сказал в пустоту, не обращая внимания на своего спутника:
– Эта девочка – никогда не упадёт с шара. Она стоит на нём крепко – вот бы нам так держаться на своём пути.
Мы повернулись к окну: за ним был старый дом охрово-солнечного цвета. Его балконы были заставлены старыми, поломанными, трёхметровыми лестницами зелёного цвета, корзинами с фиалками и деревянными стульями с выцветшей на них красной краской.
– Если можно описать наши с тобой жизни каким-нибудь одним цветом, – сказал я, – то им был бы – голубой.
– И чего же? – почти не слыша меня, спросил он.
– Это – цвет неба и глубокой меланхолии, склоняющей к бездействию и долгим созерцаниям. Это бездействие имеет такое же различие, что и гурманство имеет с обжорством. Мы оба посвятили свою жизнь этому ничего неделанию и вынужденному отчаянию – одиночеству. Над нами – голубое небо.
Маэстро взглянул мне в глаза:
– «Голубой» – у многих людей ассоциируется с гомосексуалистами.