Рациональный европейский ум, заходя в похмелье за разум, силился объяснить непостижимое — необходимость лично своего отравления в этих масштабных попойках. Вероятно, царь московитов, обязывая высоких гостей пить сверх желания, получал возможность выведывать у них секреты — так полагали сами высокие гости, и в частности датский посланец Юст Юль, предупрежденный кем-то из более опытных иностранцев. Не думаю, что поутру Петр хорошо помнил детали минувшего пира. Куда вероятнее, что сверхмерное угощение гостей просто отвечало своеобразному стилю общения Петра, его гипертрофированному хлебосольству, а может быть, и представлениям о высшем благе и справедливости, идеалы которых познавались лишь по мере преодоления новых пределов расширяющегося сознания. Юст Юль, во всяком случае, был всегда начеку. Он разгадал хитрость царя. Отказ напиваться сверх меры — это, видите ли, признак желания скрыть что-то предосудительное и опасное, так, по мнению датского посланника, должен рассуждать Петр. «На одном собрании царь подошел ко мне и поднес большой стакан вина, очень прося его выпить. Я был уже сильно пьян и, ссылаясь на это обстоятельство, стал отмаливаться. Но царь сказал, что это чаша моего короля, и прибавил, что я не верный слуга ему, если ее не выпью». Прекрасно. Три столетия прошло, а ситуация знакома любому русскому. Тактика уговаривания не менялась веками. Юль собрался и выпил. Наверное, он думал, совершая глоток за глотком, что это ловушка. Он думал о том, что думает Петр. Во всяком случае, описывая этот эпизод, датский посланник пытается оценить свое поведение по логике царя, как она представляется дипломату: «Когда провозглашается здоровье моего короля или когда мне самому хочется пить, то я пить могу, когда же он, царь, меня об этом просит, я отказываюсь». Торжеством конспирологии выглядит вывод: «С тех пор он так и остался при убеждении, что на самом деле я выносливее, чем хочу это показать». А нам, грешным, в этом эпизоде видится нечто другое — это та типичная ситуация, суть которой в исторической перспективе будет определяться непереводимой на другие языки без потери важных оттенков смысла классической фразой:
— Ты меня уважаешь?
«Мы знаем столько песен о свободе…»
Из детских, ранних запретов запомнился больше других остерегаться пьяных; угроза конкретно от выпивших, по мнению взрослых, исходила несравненно сильнее, чем, допустим, от абстрактных незнакомцев, готовых предложить конфетку, — да что говорить, даже в словаре Зализняка на 100 тысяч слов (уже изданном в 1980-м!) отсутствует слово «педофил». А пьяных на улицах было немало. В семье пили умеренно, — выпивал, собственно, только отец — «как все»: гости, стол, разговоры; в гости ходили часто и меня обычно брали с собой, мой удел тех часов — познавательные развлечения, игры со сверстниками, если таковые бывали; взрослое застолье оставляет в детской памяти одно впечатление — скуку.
А на улице пьяненький дядька какой-нибудь, особенно когда его шатает сильно, когда он падает и встает, — не от мира сего. Из-за этой неотмирности, наверное, и запомнилось предостережение таких опасаться. Но что тут страшного? Пьяный не обижает детей, во всяком случае не своих. Сейчас я, пожалуй, смог бы выразить словами, что тогда бессловесно чувствовал, не отводя глаз от этого падающего и встающего тела, имеющего цель перейти улицу, — пугающее разъединение, расползание миров, метафизический обрыв между нами, невозможную реальность чужого. Просто где-то здесь был предел моей эмпатии, детскому навыку мысленного перевоплощения.
Как-то с отцом забрели на задворки Сенного рынка, тогда — Октябрьского колхозного; мне лет семь было. Отец хотел купить лак для дерева, там продавали какую-то химию в дощатом сарайчике напротив обшарпанного туалета. Грязный асфальт, темные лужи. Никакой рыночной толчеи — место почти безлюдное. Лишь стояли жуткие, чем-то озабоченные человеки — сразу двое с провалившимися носами, и еще один сидел на корточках, с аналогичными особенностями на лице. Я смотрел в сторону, но чувствовал их взгляды. Отец сказал потом: политурщики. В лавку мы не пошли. Мне тогда показалось, не было страшнее места в городе.
Мне кажется, раньше (когда я в школе учился — и далее до конца прошлого века) пьяных на улицах города было больше. Бомжей в Ленинграде вообще не было, да и такого не знали слова «бомж», но не дошедших до квартиры, где законно прописан, и доверивших бренное тело свое улице, скверу, дворовому закутку в тяжелый час глубокого опьянения было достаточно. Прислоненный к стене или просто на асфальте у стены лежащий — картина довольно обычная. Не надо думать, что пьяные повсюду, как бревна, валялись, но все же, когда случалась такая картинка, она глаза не резала сильно (но почему же «как бревна»? — бревен как раз не помню на улицах). В медвытрезвитель обычно забирали тех, кто шел на своих двоих, а с