Насколько можно понять, ему было важно внимание к его стихам – это желание быть понятым и оцененным не было громким, оно как бы сливалось с его бессребреничеством, неозабоченностью собственным здоровьем. Мрак не был напоказ, для всех он находил любовное слово – и, что не всегда случается с большими поэтами, любил чужие удачи и умел о них говорить, причем под каким-то совершенно неожиданным углом. Как будто из этих чужих стихов торчала невидимая ниточка, которую только он мог уцепить так, что они поворачивались другим боком. Например, об Игоре Булатовском: «Очень многое решали именно не слова, а встречи их „обертоновых рядов“, и чем чаще стихи становились похожи на почти беспредметные, только себя означающие следы внутреннего огня, тем было яснее: близок какой-то меняющий многое, большой шаг». О Николае Байтове: «Стихотворения Николая Байтова напоминают большие поля где-то в августе: несколько деревьев стоят парами или поодиночке; очень легкий ветер шевелит листву; солнце медленно сдвигает тени: главное и почти неизменное в этих стихах – не просто внутренняя, а внутренне незыблемая, „раз навсегда решенная“ и „спасенная“ жизнь слов, вещей и людей».
Кажется, теперь ясно, что это за невидимая ниточка: это его собственный взгляд, которым он до стихов дотягивался. Тот же взгляд, которым он смотрел на «слова, вещи и людей», перемещая их в такой фокус, что на них вместе со светом направляется двойное участие: его собственное и того, кто его стихи читает. «Мне всегда очень интересно было писать в режиме „говорит никто“» – так Бородин сказал в интервью Владимиру Коркунову. В этом смысле его стихи совпадают с большим оптико-этическим поворотом, который приписывают поэзии в последнее десятилетие: с модусом «выйти из огней рампы», «отказаться от лирического “я”», «развоплотиться», «стать другим», «дать голос другому». Но, как всегда, практика отличается от теории – или, может быть, играет с ней в собственные прятки. «Я» у Бородина не раз появляется – в этом же интервью он называет одним из самых важных для себя стихотворение, начинающееся так:
С одной стороны, внимание здесь – не к «я», а к несчастным раненым дням. С другой – это его дни. И голос только его. «У этого поэта свой, неповторимый голос» – ужаснейший штамп, ну а что поделать, если это так и есть?
За похвалы его собственным стихам он говорил «спасибо тебе большущее».
Вырастали ли они в самом деле из неустроенности, из несчастья? Когда читаешь их – или впервые слышишь, как их читает сам Бородин, – в это трудно поверить. Я хорошо помню, как впервые услышал его чтение – подпрыгивающую, синкопированную песенку, обращенную куда-то внутрь себя, там отразившуюся и отправленную наружу. Это тогда очень удивило – но если приноровиться слушать, то «считываемое» с бумаги полнозвучие совпадало с голосом. Скажем так: какой бы путь этот голос ни проходил, слышавшим его он приносил счастье. Олег Юрьев писал, что «Василий Бородин больше любит стихи, чем себя»: речь тут, думаю, именно о стихах как способе смотреть, о том движении, которое они совершают, соединяя поэта с миром. И делая поэта необходимым элементом мира, пусть он сам так об этом не думает. В последней книге Бородина есть знаменательное стихотворение о мире, который улыбается – но не ему. На поверхности стихотворения – смирение, serenity; что там под поверхностью?
Ахматовское наблюдение, что после смерти человека изменяются его портреты, легко дополнить: стихи тоже – по крайней мере, смерть становится, неожиданно, мощным проявителем интерпретации. Из текстов Бородина, исключительно гармоничных, в которых и смерть была явлением природы, почти что таким же знакомцем, как собаки, волки, камни, пни, небеса, теперь звучат глухие, пропущенные предупреждения. «человек молчит умом / тоже спит в себе самом» – и тут же выясняется, что последняя подготовленная им книга, книга прозы, носит название «Хочется только спать».
«Музыка в раю», которую Бородин поет «как тайны гроба», раскрывает завесу сладкозвучия, тычет носом в семантику. В общем-то, пушкинскую: «О тайнах счастия и гроба». В эссе «Самозванец» Бородин пишет о «Пушкине, которому так высоко, что уже не больно», о Пушкине как единственном поэте. Заканчивается это эссе, впрочем, так: «Это текст о любви, он написан на второй день после третьей за лето попытки самоубийства. Здесь все неправда».
(Критянин сказал: все критяне лжецы.)