Тут слегка столбенеешь. О Бродском: как можно сугубую индивидуальность судьбы (арест, суд, ссылка…) превращать в учебный стенд, в транспарант наглядной агитации? Делай, как он! Вот как надо! Кому – надо? Самойлову, Окуджаве, Чухонцеву, Липкину?… Но о Довлатове – пуще того.
Я лишь сперва и на мгновение удивился, узнав в одной из гимназий любимой Дании, что мой друг Эббе Фредериксен, знаток нашей литературы, учит своих гимназистов по текстам Зои Богуславской; он, понимающий разницу между нею и Андреем Платоновым. Во Франции, говорят, учатся по Марининой. Нормально: «самый простой» язык, и уж тут ни малейшей иронии в довлатовский адрес. Но смешно, когда разумно-прагматичное предпочтение, отданное японцами не Зощенко или Набокову, нам представляют как знак особого качества. И что это значит: сохранить «самый чистый» язык «помогла эмиграция»? Она – да, помогла, но, скорее, продвинуть его в Японию, благодаря известности, обретенной Довлатовым в Штатах, но ведь и Генис вряд ли зовет эмигрировать именно с этой практической целью. Или зовет?
Когда человек, без сомнения, умный не сводит концов с концами, ищи первородный грех. А он, повторю, в недуге самоутверждения. В мессианской претензии от лица нового зарубежья «вынести русскую культуру на новые рубежи» путем «духовного диалога с другими народами». Оно бы, казалось, чего лучше – если б не мельтешило стремление: поскорее вписаться, адаптироваться «там», получив признание от Запада как от новейшего «старшего брата», «первого среди равных». Но – не унизившись ли в этой суетной жажде признания? Не жертвуя ли уникальностью нашей культуры? А похоже, что так: эпоха Интернета со своими подхватистыми доброхотами готова весело посягнуть как раз на национальную неповторимость, которая и сделала Диккенса, Гете и Достоевского необходимыми человечеству – в качестве неадаптированных воплощений английского, немецкого, русского духа.
…Хорошо. А непродвинутый, отсталый Коржавин, к которому нам пора воротиться? Зачем, почему уехал
Только ли потому, что был вызван на Лубянку и следователь-идиот, пораженный его нервической откровенностью насчет того, кто есть кто и сколько будет дважды два, – откровенностью, которой Эмка не захотел изменить и в лубянских стенах, – стал ему угрожать? (Хотя дело-то было пустое и вообще постороннее.) После чего, не отлагая, подал в Союз писателей заявление о своем желании эмигрировать, чем, кажется, их обрадовал: легкой ценой избавлялись от нежелательного элемента. Подав, пришел в ужас от содеянного; в те дни я находился в подмосковной Малеевке, в Доме творчества, и, позвонив оттуда Борису Балтеру, спросил: что Эмка? Неужели принял решение?
– Принял, – ответил Боря. – Как раз сейчас бегает по моей комнате, трет ладони и вдруг остановился: «Неужели я больше не увижу ни тебя, ни Стасика?»…
(Как всегда, трагедия ходит обок с комизмом. В ярости или в отчаянии быстро-быстро тереть ладонь о ладонь – было его привычкой, кажется с годами утраченной; иногда он стирал кожу до крови, что не мешало друзьям-юмористам подшучивать. «Вот ты жалуешься, – сказал как-то Юз Алешковский жене Коржавина Любе, – что он руки редко моет. А ты, как только он начнет их тереть, сунь ему туда кусок мыла».)
Этим дело еще не кончилось. Придя, как сказано, в ужас, Эмка явился к генералу КГБ Виктору Николаевичу Ильину, служившему оргсекретарем – так это, кажется, называлось – Московского отделения Союза писателей, и заявил: он готов (!) забрать свое заявление обратно в случае исполнения его двух условий:
а) он имеет право читать из самиздата и «тамиздата» нее, что ему заблагорассудится;
б) учреждение, давшее Виктору Николаевичу генеральский чин, впрочем, и сажавшее его, и пытавшее, больше никогда не посягнет на неприкосновенность Эмкиной личности.
Генерал, говорят, был озадачен этакой сверхнаивностью: мог ли он сам, особливо учитывая его собственный опыт, заречься от посягательств?…
Да, следователь был идиот. Да, вызов к нему стал последним толчком, но не был первопричиной.
– Я уезжал от безысходности, – скажет мне Коржавин годы спустя, в свой первый приезд «оттуда» в Москву. – В прекрасное далёко я не верил уже тогда. Помнишь, Булат как-то сказал, что в последние годы застоя чувствовал, ч то задыхается, умирает. То же было со мной, только еще раньше…
А быть может, причина еще того глубже – почти до неразличимости в недрах подсознания? Ведь говорим о поэте, а им свойственно предчувствовать и даже строить свою судьбу, выдавая свое предчувствие в оговорках и проговорках.
«Строить судьбу», – сказал я; да, судьбу, а не биографию. Строить – или ломать, что у поэтов, по сути, одно и то же. Строить судьбу, ломать биографию.
Очень помню, каким событием было для Эмки получение его первой – и последней – квартиры в Москве, в Беляеве, в новостройке. Он тогда написал стихотворение «Новоселье» – диптих, и в первой части, как вздох облегчения, звучало счастье наконец обретенной устойчивости. Но уже во второй…
В который раз повторяю: странно. Во второй вновь по- давала тоскливый голос бездомность.