Бог – привел-таки, чего не ожидалось никак. Коржавин приехал, выступал, собирая битком набитые залы, которые вставали ему навстречу; и еще раз приехал, и еще, и еще; и прошла первая эйфория негаданного свидания; он, как и прежде, стал достопримечательностью московского литературного быта, у кого в друзьях и поклонниках «вся Москва». И мы, как в старые годы, принялись лаяться, неподобно обзывая друг друга, – недаром же некогда родилась эпиграмма: «Не ругайся Мандель матом, был бы Ман- дель дипломатом». Тем более что долгое расставание не способствует, как известно, дотошному пониманию отечественных реалий, а Коржавин отнюдь не утратил учитель,- ного пафоса и никогда не перестанет вмешиваться в нашу с ним общую жизнь.
Общую. Нашу.
ЧЕЛОВЕК СГОРЕЛ
У него было свойство, доставлявшее друзьям хищную радость. Он неподражаемо путал фамилии, и о каждой его оговорке мы сообщали друг другу с восторгом: ну, Борька опять такое выдал… Поэта Вознесенского, которого терпеть не мог, он упорно именовал Воскресенским или мог, например, глядя по телевизору прощальный матч Яшина, указать на лысоватого Бобби Чарльтона:
– Этот футболист мне очень напоминает Ромена Ролдана.
Мы переглядываемся: с чего бы вдруг? Оказалось – Ролана Быкова.
А то, сидя в «Литгазете», где, вовсе там не служа, проводил, как многие, целые дни – пока кому-то из нас не пришла в голову простейшая мысль: почему бы ему и Коржа вину не поручить отвечать на письма читателей, обеспечив какой-никакой заработок? – словом, сочиняя ответ какому-то «чайнику» (и по обычаю всех литконсультантов дежурно рекомендуя повышать мастерство, читать тех-то и тех-то), поднимает голову:
– Стасик, как фамилия этого литовского поэта? Меже… луже…
– Мужеложец, – говорю я, не дрогнув.
– А-а… – Он продолжает писать и вдруг вскидывается: – Дурак! Что ты такое несешь?
(Нынешнему читателю уже приходится напоминать: речь шла о лауреате Ленинской премии Межелайтисе.)
Не объясняю, почему воспоминание о друге, прожившем тяжелую и краткую жизнь, – всего-то пятьдесят пять лет без одного месяца, при том, что к этой поре выглядел очень красивым, но и очень глубоким стариком, – написавшем повесть, полную горечи утрат, начинаю с веселой или, по крайности, веселившей нас чепухи. (И в дальнейшем, на всем протяжении книги, отнюдь не зарекаясь от этого.) Да, время – не сказать, чтобы было наше, но ощущение передышки, отсрочки всегда воодушевляет как-то особенно, да и попросту – молоды были. Не только я, едва переваливший через два десятка, но и Боря, Борис Балтер, старший из нас, навоевавшийся на двух войнах.
Еще существенней: все были вместе. Не перемерли, не разъехались, не рассорились. Вот и смеялись, даже когда
Уже ближе к семидесятым, в разгар «подписантства», Борис ставит подпись под коллективкой в защиту арестованных Гинзбурга и Галанскова, после чего начальственное терпение лопнуло. Если даже письмо против приговора Синявскому и Даниэлю было, скорее, замолчано (скажем, меня, в нем участвовавшего, всего-навсего перестали пускать в заграничные турпоездки, ну выговор объявили, ну в печать кое-что не пошло), то тут решили дать по мозгам, которые еще не стали утекать из страны, но уже начали ворочаться в слишком очевидный разнобой с властью. Беспартийные, вроде меня, угодили в черные списки, то бишь их имена были вычеркнуты из издательских планов; партийцы…
Впрочем, эгоцентрически – и потому несущественно – отвлекусь. Списков никто, кроме посвященных, не видел, но в их возникновении не было ни сомнения, ни неожиданности: «подписанты» в той или иной степени знали, на что шли, и если лично меня что тогда поразило, то уж никак не отлуп, полученный, скажем, в «Советском писателе». Я и рукопись-то туда притащил отчасти в качестве вызова и озорства, воспринятого, конечно, как наглая провокация.
Но – Детгиз, «Детская литература», единственное издательство, где я был пригрет – хотя бы и потому, что подведомственная им область казалась по природе своей защищенной от недозволенных мыслей!…
В общем, в «Детской литературе», моей тихой пристани, шла речь о переиздании книги «Обыкновенное чудо», которую я, при всей любви к Маршаку и почтении к Габбе, писал все же ради Евгения Шварца, тогда полупризнанного, и то в роли писателя для детей. Мы с милой редакторшей обсудили оформление; названы были точные сроки сдачи в набор; вот и они прошли, так что я получил право робко спросить: ну, когда же, мол?
И вот чего при всей очевидной пустяшности (подумаешь, всего лишь переиздание, я и неизданные рукописи своих книг, счетом, кажется, пять, полагаю весьма малой потерей) забыть, оказывается, не могу. Сейчас, по крайности, вспомнилось резко.
– С. Б., о чем вы таком говорите?
– Ну как же… Мы же и обложку выбрали с вами… И сроки прошли… И аванс вы мне обещали…
– С. Б., вы что-то путаете. Никаких договоренностей не было.
Еще и еще раз: понимаю, какая все это чепуха. Да и тогда не воспринималось – сколько-нибудь драматически. Но как вспомню взгляд красивых и честных глаз…