Итак, членам партии было поставлено условие: назови того, кто дал тебе подписать письмо, и отделаешься выговором. Иначе – вон из рядов. (В самом трагикомическом положении оказался Валя Непомнящий: назвать того, кто подвиг его на дерзкий поступок, он не мог уже потому, что пыл одним из авторов осуждаемого протеста.)
Что касается Балтера, то он не только никого не нажал, но его самого выдал, предательством сохранив себе место в гнездилище чести, ума и совести, писатель, насчет гордости коего вроде бы можно было не сомневаться. Тем более: «Если они посмеют меня тронуть, я подниму всех своих друзей по лагерю!» – так, как рассказывал мне Борис, кипятился тот, за которым стоял плен, потом два лагеря, немецкий и наш, «проверочный», стояли книги, объявленные школой мужества (вот, дескать, что перенес человек, а не усомнился в правоте партии). Однако – нажал, выдал, и предстал наш Боря перед товарищами по парторганизации журнала «Юность», где состоял на учете.
Правда, товарищи его не слишком пытали. Критик Женя Сидоров, впоследствии – министр Евгений Юрьевич, даже заявил, что хотел бы быть похожим на Балтера. Но ритуал есть ритуал.
– Борис! – вопросил кто-то. – И все же каким образом письмо, адресованное правительству, подхватили вражеские радиоголоса? Как оно могло к ним попасть?
И Боря «выдал»:
– Я могу сказать, кто его передал! Это сделал… Луи Филипп!
Наверное, у кого-то, знакомого с историей Франции, отвисла челюсть – не все же знали о Борином искусстве перевирать фамилии, не
«Юность» Балтера пощадила посильно, присудила ему выговор, но уж райком маху не дал. Исключил, можно сказать, с почетом: секретарь райкома заявил, что, дескать, другого можно было простить, но Балтер – человек убежденный. И до самой смерти ему не позволили напечатать ни строчки…
Я познакомился с ним в конце 59-го, и мы сразу близко сошлись: я, младший в компании, именно Балтером, а не Коржавиным награжденный долго державшейся кличкой «Малолетка», и он, уже седой, майор в отставке, бывший комполка. Часами бродили по Москве; рана, ускорившая его конец, и тогда беспокоила, он не выпускал из руки палки, но в ходьбе был почти неутомим. Жили вдвоем в Тарусе, захаживая к Паустовскому, который Борю обожал. Даже на свадьбе моей Борис был свидетелем со стороны жениха, вернее, если учесть важность, с какой исполнял эту роль, не меньше, чем генералом, притом не «свадебным» в привычном понимании слова, и беспощадно цукал Эмку, он же Наум Коржавин, которого на этот случай взял вроде как в адъютанты. Даже пить он меня учил – то есть пить много, не напиваясь. Секрет не утерян, но за ненадобностью устарел…
Одно нарушало гармонию отношений. Мы – и я, и прочие из друзей – его
Обидной снисходительности – не было, но, говорю, жалели любя. И когда узнали, что он пишет повесть, даже малость запаниковали: наверняка не понравится, но ведь не станешь врать!
Участь правдолюбцев выпала нам с Коржавиным: Боря выбрал именно нас. Несколько часов, помню, втроем мотались по городу, ища для меня, вконец обносившегося, костюм; от старания выбрали что-то сверхнепотребное, чего я потом и носить не смог (запретила появившаяся в моей жизни Аля); накупили водки, без которой тогда не обходились, и поехали в Борину коммуналку – слушать две первые главы.
Может, только еще раз я был так счастлив счастьем первооткрывателя: когда мне в ту же «Юность» принес свои первые рассказы мой товарищ, поэт Искандер.
А Окуджава, его песни, чьим первым слушателем мне довелось быть? Но там осознание, свидетелем чего я оказался, приходило постепенно. Без шока.
Отчего талант прорезался так запоздало? Кто скажет…
Сам Боря говорил, и я даже с этим готов согласиться, что с го раззадорила атмосфера нашей литгазетской компании, явилось желание доказать нам, что и он стоит чего-то. Хотя проще ответить, почему повесть «До свидания, мальчики», озаглавленная строчкой из Окуджавы, осталась его единственной книгой.
То есть, конечно, он продолжал писать – немного и трудно. Конечно, среди написанного были вещи, уверенно доказывающие, что он стал по меньшей мере профессионалом. Но…