То был 1967-й. Год спустя тревожное предощущение обернется отчетливым чувством, ни много ни мало, вины. Упреком себе, что он хоть на миг ощутил счастье благополучия.
Мы… Наши… Нам… Такая напраслина, для поэта – естественная.
Нет, вовсе не утверждаю, что эмиграция была предопределена. Важно другое.
– Одна бостонская знакомая, – говорил мне Коржавин, – сказала, вроде утешая: «В России нам с вами тоже было плохо».
Она – сказала, но чтобы это услышать и зафиксировать, ему надо было быть им.
Было бы чистым садизмом – желать кому бы то ни было, Коржавину в частности, такого самоощущения, как у него. Однако не хочу и не стану скрывать, что именно это считаю доказательством его неординарности, крупности… Не сказать ли: и русскости?
Из писем «оттуда»:
«Наконец я получил письмо, из которого хоть что-то мне ясно. Ясно хоть, где Боря (Балтер. –
…Вот так складывается: не был на похоронах собственного отца и Бори тоже.
Здесь тоже жизнь, но этой жизнью я не живу, потому что не знаю, как ею жить, а живу какой-то странной, межеумочной. Возможно, мы скоро съедемся с твоим недругом Володькой (Максимовым. –
…Не могу сказать, чтоб мне хотелось назад, но по вам всем скучаю. И не только по вам. Хоть бы на могилу к Боре когда-нибудь сходить – чуть раньше, чем на собственную» (1974).
«Здесь я слышал одну лекцию о символизме. Читала крупнейший специалист по этому вопросу… Господи, ностальгией заболеть можно, до чего убого! Кожинова читать хочешь. Ей-Богу. Дама даже пошутила. Сказала, что в калифорнийской газете «Русская жизнь» (с налетом черносотенства, но не во всем) стихи – как будто во времена Пушкина: никакого движения вперед. Но это так, это уже изяществом было…
Нет уж, ребята, пишите статьи, поболе – пусть не дразня гусей. Не в гусях тут дело. Может, и впрямь удастся культуру сохранить. Господи, что могла сделать Россия! Это диверсия дьявола против Духа – вывести ее из строя. Но все-таки кое-что осталось и движется. Хотя трудно в эпоху психушек (я не смог, сорвался – а все-таки надо!). Впрочем, литературная эмиграция показывает отчасти, как трудно было бы в России, если б наступила свобода – кто бы и какие страсти, какие реваншисты стали бы на первых порах более активны. Впрочем, и мы б не дремали. «Первые поры» перетерпели бы…» (1977).
«Вполне уважаю и считаю правильным твое убеждение, что работать можно только в языковых, географических (и – добавил бы от себя – культурных) границах России. Я никогда и не думал иначе – просто нервы не выдержали. Правда, ситуация в мире становится все грозней, мировая глупость прорвалась на свет американско-китайской любовью, а это касается тех границ, внутри которых ты пребываешь всецело, а я сейчас, к сожалению, только духовно. А я и в Москве понимал, что к этому идет, что сами на это напрашиваемся, но не мог не только что-нибудь сделать, а и сказать об этом громко. Что тоже сказывалось на состоянии нервов и на принятии решений. Жалею, что вынужден был их принять, а не о том, что принял. Но я рад, что у тебя нервы выдерживают (все равно изменить ничего нельзя) и что ты можешь плодотворно работать. Я очень соскучился по эстетической точности – хотя бы в постановке проблем, а не в их решении. И то, что мы, встречаясь в последние годы, больше говорили на эстетические темы, для меня вовсе не было уклонением от чего-то другого, я бы и сейчас, если бы Бог привел встретиться, говорил бы о том же. Это очень важные темы. И, может быть, только разговоры на эти темы – не болтовня, а творческая работа. (Здесь это все подменено разговорами о «форме», «современности», «мастерстве» и прочей дошкольности)…» (1979).