Спер у Глеба Морева и в ночи, не отрываясь, посмотрел фильм Эрмлера «Перед судом истории». Боже, какой прекраснейший Шульгин Василий Витальевич, и как сегодня неважно вообще все: и то, что хочет сказать Эрмлер, мол, эмиграция органично влилась в гитлеровскую армию, генерал Власов, кровопийца и душегуб, это венец белой идеи; и то, что в семидесятые, помнится, говорили про Шульгина диссиденты – совок, мол, использовал выжившего из ума старика, заставив его славить Ленина и государство. Все это чушь, чушь, чушь. И Эрмлер, уверенный, что своей развязкой про Власова пригвоздил Шульгина, поставив его перед судом истории – кто перед этим судом оказался, лучше бы Эрмлеру не знать, – и диссиденты со своими детскими претензиями; Шульгин славит не вождя революции, а труп, лежащий в Мавзолее, святыню, которая нашлась у диких, – «когда они о нем говорят, то делаются добрее». Великодушный старик с непредставимым сегодня чувством собственного достоинства, снятый в Ленинграде и Москве 1964 года, это такая инсталляция красоты, ума, благородства, которых новый мир давно не подразумевает, от которых он благополучно очищен. Поэтому от фильма невозможно оторваться, смотришь и думаешь: ведь было, было, еще недавно, совсем вчера, каких-то пятьдесят лет назад.
Настало время для пятиминутки патриотизма.
Я тут увидел у Дашевского картину Боутона «Медовый месяц на ущербе» и утащил ее к себе: там на юноше были взволновавшие меня сапоги. Сама по себе картина вполне заурядна: среднекачественная викторианская нарративная живопись, в основе которой анекдот – медовый месяц еще не закончился, а молодые люди уже осточертели друг другу, муж эмигрировал в чтение, жена, кажется, смирилась, устав роптать; все это мило, в меру живописно, не в меру психологично, с выразительными деталями: все как положено. Картина писана в 1878 году. Налюбовавшись на сапоги – а у меня когда-то были такие же, – вспомнил, что в том же самом 1878 году Поленов написал свой «Бабушкин сад» – такой же нарратив, тоже анекдот, с тем же уровнем живописности, культом психологии и детали. Все похоже, и все иначе. Не просто прогрессивная курсистка, вынужденная сопровождать невыносимую бабку, а век нынешний, с самодовольной глупостью поддерживающий век минувший, – грандиозная старуха со всем грузом культурного XVIII столетия, сгорбленная под его тяжестью, грандиозный осыпающийся дом – радикальное палладианство пополам с крепостным простодушием, грандиозный запущенный сад. Понятно, что это про гибель дворянской культуры – уходящей, ушедшей, уже ничего не осталось. Такой вот нарратив. Рассказываем анекдот, а получается миф. И все почему? Потому, что мы, русские, умеем обобщать. Не то что некоторые англичане.
Посмотрел, как Елена Орлова (назовем ее так), директор Института счастливого детства (назовем его так), рассказывает в телевизоре, что закон против пропаганды гомосексуализма жизненно необходим, что это извращение и болезнь, что Всемирная организация здравоохранения, считающая иначе, уступила давлению соответствующего лобби и теперь обманывает человечество, ну и так далее, и тому подобное.
Мы близко дружили лет 35–30 назад (потом ни разу не виделись). Мне было 19–24, ей десятью годами больше. Высокая статная брюнетка со светлыми глазами, с тяжелой избыточной театральной красотой, которую к тому же она жирно декорировала. Ее самой было много, и на ней всего было много. Дагестанское серебро, народное, антикварное, тогда было в моде среди богемных девушек – красиво, недорого и очень звучно: цацки дружелюбно звенели, оповещая всех вокруг о передвижениях владелицы. Она выросла на Аэропорте, в писательской семье, прочла все книжки, которые тогда считалось необходимым прочесть, естественно, как все мы, говорила цитатами, естественно, как все мы, ненавидела советскую власть, но, что называется, по-доброму. Бог дал ей настоящий дар злоречия, и смотреть на нее, и слушать ее было истинное гурманское наслаждение. Она никогда ни о ком не говорила плохо, всегда исключительно хорошо, одной интонацией вдруг меняя смысл на прямо противоположный. Кое-что, впрочем, выпадало из этой поганой безупречности: она постоянно рассказывала, как к ней пристают. В том, что пристают к красавице, к тому же оформленной, как подарочная витрина, не было ничего примечательного – о чем тут и зачем рассказывать? Но она рассказывала, при любом случае, без всякого повода, и меня это стало пугать; в конце концов, мы незаметно друг для друга расстались, я уж не помню, как. Потом я об этом жалел и перебирал в памяти наши чудесные встречи, но всякий раз натыкался на такое:
– Сашенька, мне тут мужик опять хуй показал. Не верите? Думаете, я обозналась? Если бы! Вышла я из автобуса, иду по нашей дорожке, ну вы знаете, мимо кустов, а он как выскочит с хуем наперевес. Такой смешной и, в сущности, милый.
И, глядя мимо меня вдаль своими светлыми глазами, смеялась тихим серебристым смехом.