Не могу понять, откуда взялась легенда о «сильных и молчаливых» начальниках заморских территорий. Возможно, кто-то начинает свой путь сильным и даже сохраняет определенную жилистость до зрелых лет, но большинство, добившись высокого положения на службе королю-императору, вызывают серьезные нарекания, единичные или множественные. Что же до молчаливости, то данное качество, по-видимому, обратно пропорционально их удаленности от цивилизации. Молчаливых нужно искать среди юных завсегдатаев лондонских ресторанов, а на широких открытых просторах, как показывает мой опыт, мужчины неудержимо говорливы и жаждут высказаться на любую тему, будь то сугубо личные переживания и сны, диеты и пищеварение, наука, история, нравственность или богословие. Причем любимый конек – богословие. Оно подобно наваждению, которое поджидает за углом любого одинокого мужчину. Стоит только взять легкомысленный тон в беседе с каким-нибудь обветренным шкипером, от которого несет ромом, – и через десять минут он уже будет доказывать или опровергать доктрину первородного греха.
Мистер Бейн, хотя и неутомимый в отношении своих обязанностей, не отличался физической силой; частые приступы лихорадки истощили его плоть и кровь, а кроме того, он мучился сильнейшей астмой, из-за которой по ночам спал в лучшем случае пару часов подряд. Да и молчаливым назвать его трудно. В течение двух впечатляющих недель, что мне предстояло провести в его обществе, он разглагольствовал на все мыслимые темы, причем охотно, уверенно, с энтузиазмом, не всегда убедительно, порой даже не вполне связно, без устали, с вдохновенной фантазией, с головокружительными зигзагами мысли и подчас пугающими театральными эффектами, используя в своем лексиконе странную смесь привычного ему и его подчиненным делового жаргона и более сложных, менее обиходных слов, почерпнутых из печатных источников. Как я уже сказал, он в разных ситуациях говорил обо всем на свете, но главным образом в форме умозрительных построений или житейских баек. В последних всегда фигурировал он сам и жестикулировал с особой театральностью. Все диалоги он передавал прямой речью, то есть говорил не «Я его выгнал», а «Тут я ему: „Пошел отсюда! Живо, живо. Пошел!“» – и с этими словами осуждающе выбрасывал вперед указательный палец, напрягался и вздрагивал, сверкая глазами, да так, что я начинал опасаться, как бы он не довел себя до припадка.
В воспоминаниях мистера Бейна сквозила одна трогательная и, к сожалению, редкая черта: памятуя и неоднократно рассказывая, как и добрая половина человечества, обо всех выпавших на его долю несправедливостях, он вместе с тем помнил и в открытую повторял любую похвалу в свой адрес: услышанные в детстве теплые родительские слова, поощрения за школьные успехи в геометрии; высокую оценку его чертежей в техническом училище, неисчислимые уважительные отзывы, причем неподготовленные, друзей и знакомых, выражения преданности подчиненных и доверия начальства, положительное мнение генерал-губернатора о его официальных докладах, свидетельства правонарушителей о милосердии, беспристрастности и мудрости вынесенных им приговоров – все это свежо и зримо сохранилось в памяти мистера Бейна, и все это, или почти все, мне выпала честь услышать.
Многие из его историй, как мне казалось, выходили за границы достоверного: например, о принадлежавшей ему лошади, что плавала под водой, и о проводнике-индейце, которому лазутчиком служил попугай: полетит этот говорун далеко вперед, рассказывал мистер Бейн, а потом вернется, сядет, как на жердочку, хозяину на плечо – и знай шепчет ему на ухо: что видел, кого на дороге засек и где тут воду найти.
На закате в вагоне стало холодно и сыро; из окон и коридора летели тучи комаров и укусами доводили нас до белого каления. Мистер Бейн мрачно подмечал, что комары-то, как пить дать, все малярийные. О хинине говорят разное; мистер Бейн рекомендовал употреблять его постоянно, в больших дозах, отмечая как бы между прочим, что он вызывает глухоту, бессонницу и импотенцию.