машиной; двадцать раз она отказывалась, ворча у него за спиной: “Позволить отвезти себя в церковь этому
нечестивцу… Иосиф! Уж лучше ползти туда на коленях!” Так что Морис, скромно затаившись, уже не
предлагает больше ничего и никому, а Нат теперь усмотрела в этом оскорбление иного рода: “Скажи
пожалуйста! От ладана нос воротит. Он отпускает нас помолиться, как другим позволяют пойти в уборную —
надеясь, что запах к ним не пристанет!” Я оборачиваюсь и смотрю, как она уходит, вскидывая юбки и таща за
собой Берту. Но она не оглядывается, и ее кружевная кичка вскоре исчезает за щитом из боярышника,
укрывающим нас от северного ветра. Делать нечего: я мрачно поднимаюсь, снимая шляпу.
Морис сидит у мамы, прямо на постели, у изголовья. Он вскакивает, путается в улыбках: одну — маме,
другую — мне: двусмысленную и словно ссылающуюся на чрезвычайные обстоятельства. Он ищет верную
интонацию, чтобы произнести:
— Вот и Иза. Мне позволят пойти позавтракать?
— Конечно, солнышко, иди, — отвечает мама, не спрашивая у меня, пила ли я сегодня кофе.
Морис исчезает, как тень, и я устраиваюсь на его месте, в еще теплом углублении в одеяле.
— Как дела, Иза? — шепчет мама.
— Посмотрим сначала, как дела у мадам Мелизе! — отвечает эта самая Иза, принимая ложно-веселый
тон.
Ох, что теперь обо мне говорить!
Нат убить мало! Неужели она не может дать ей спокойно скончаться в ожидании непременного, но
постоянно отдаляемого выздоровления? Но меня не проведешь! На мою деланную веселость отвечает деланное
смирение, с беспокойством ожидающее положенных по случаю возражений, которые возродят надежду.
Следует неизбежный вздох:
— Бедный Морис! Когда меня не станет, он будет страшно одинок.
Еще чего! Он только того и ждет, чтобы овдоветь! Даже боится, как бы это не затянулось на годы!
Реплика выдержана в заданном тоне. Лучшая шутка иногда бывает самой ужасной правдой, сделанной
таким образом немыслимой, сведенной к роли риторической фигуры. Моя только что вернула улыбку моей
матери, которая шепчет с той же иронией:
— Как знать!
Теперь остановимся, иначе боюсь, что слова, увлеченные своей тяжестью, раздавят нас под своим весом.
Мамины чувства в таком состоянии, что никакая хитрость не сможет дольше удерживать ее в заблуждении,
кроме хорошо сыгранной беззаботности, спокойствия, достаточно уверенного в себе, чтобы не позволить и ей в
нем сомневаться. Вот она здесь, и я тоже здесь — добрая нежная девочка, которая берет свое вязание, считает
петли — одна лицевая, две изнаночные — и не отрывает глаз от спиц. Я подумала, не сказать ли: “Это свитер
для тебя”, — но нитки были бы слишком белыми. Достаточно только отвлечь внимание:
— Ты говорила про солнце.
— Да, — сказала мама.
— Хочешь, я приспущу жалюзи?
— Да.
Ее “да” немного глуховаты. Она почти не шевелится в постели, одеяло без единой морщинки доходит ей
до самого подбородка, волосы распущены вокруг неподвижной головы. Лучше спустить жалюзи до самого низа
и молчать, вязать еще усерднее, пока вдалеке гудит баржа, поднимающаяся по каналу.
* * *
Последний удар колокола, созывающего в церковь, короткий перезвон возношения даров, благовест по
окончании службы, за которым тут же следует бренчание из крестильни: время идет своим чередом. Морис
дважды заходил и уходил. Берта и Натали сейчас на обратном пути. Мама пошевелила губами.
— Пить.
Я протягиваю руку к чайнику с отваром.
— Нет, что-нибудь горячее.
Спускаемся. В кухне никого нет, но на чиркание спички из гостиной выходит Морис и становится рядом
со мной у газовой плиты.
— Мне подняться? — спрашивает он.
Почти два дня он до меня не дотрагивался. Его сдержанность дает слабину, а взгляд теряет уверенность.
В конце концов, не позволяя себе большего, мы вполне можем обняться, постоять, прижавшись друг к другу,
пока не согреется вода. Зеленоватое пламя бутана со слабеющим давлением колышется под кастрюлькой, в
которой все никак не появятся первые пузырьки. Но я менее строптива, и Морис дает волю рукам, а я
отклоняюсь немного назад. Вода наконец закипает, но я не распрямляюсь. Морис выдыхает:
— Иди ко мне, Иза, иди…
Но тотчас меня отталкивает. Стук каблуков — и дверь, выходящая в сад, распахивается перед Натали,
едва переводящей дыхание. Она на секунду застывает, затем возмущенно роняет малопонятный упрек:
— Вы здесь!
Надо бы объясниться, но я боюсь, что мой голос задрожит, и стараюсь только скрыть от нее свое
смущение. Видела ли она нас через окно, в котором, слава Богу, плохие старые стекла, искажающие предметы?
На улице так солнечно, что должно быть нелегко разглядеть то, что происходит в темном доме. Даже если Нат и
видела что-нибудь, она не сможет ничего вывести из двусмысленной позы: мы стояли, и никто не может
определить, на сколько сантиметров имеет право любая падчерица нежно прижаться к своему отчиму.
Склонившись над кастрюлей, я горстями бросаю в нее липу.