И взгляд такой, знаете, с хитрецой, будто что-то затевает: кто их, баб этих, разберет. И ведь затеяла, зараза, впрочем, я на́верно не знаю, так как совершенно теряюсь перед этими глазами (о! это целые океаны, в которых тонут отчаянные матросы, тонут, тонут и, достигая мрачных глубин, – бездыханные и разорванные давлением… господи! сколько их там!). Но память – очень даже материя, и она только материя и есть самая долговечная в известном смысле, то есть совершенно неизвестном. Вот сижу я, к примеру, и все, что я есть – память: от самых первых воспоминаний (я в детском саду: обыкновенный советский мальчик трех лет отроду – в слезах и соплях, и все это на малиновые колготки, заляпанные уже где-то шорты и рубашечку такую – в большой ромб; я впервые вне дома один, то есть меня окружает великое множество чужих людей, оттого и страшно) до самого последнего меня, бредущего по сумрачной дороге. До сих пор ненавижу эти колготки и малиновый цвет. И говорят же "устами младенца" и так далее, то есть я уже тогда орал на то, что мне чуждо, после, конечно, не орал, но стал подлее и затаивал свое негодование до тех самых пор, пока чужое не становилось своим, и тогда уж я его разбирал на атомы, конструировал какую-нибудь безделицу и, наигравшись, выбрасывал за ненадобностью. И неважно что это – "чужое": игрушка, событие в чьей-то жизни или же сам человек – в конце концов, все превращается в воспоминания, а с ними я уж точно делаю, что хочу. Нет ли здесь какой логической заковыки, даже не знаю, нынче мало специалистов, знаете ли, по заковыкам, и спросить не у кого.
И вот она закрывает дверь, а я стою, весь в негодовании, шутка ли: перед самым моим носом (я ведь и сказать ничего не придумал, стоял как истукан, только в пижаме, а воротник еще такой, дурацкий, в общем) дверь возьми да и скрипни в обратную сторону. И взгляд этот. Океаны то есть. Я ведь совершенно не умею плавать.
Я, конечно, все высказал. Как на духу. Не ей, разумеется: переоделся в подобающее по такому случаю, пододвинул кресло к окну так, чтобы на меня пялилась луна (знаете, чтобы инфернальнее), налил в бокал вина (после хлестал уже из бутылки без всяких этих мещанских штучек), уселся с видом известного романического персонажа (да какого угодно! – все они фаусты и вертеры в одном лице, вульгарно, да? Не находите?) и говорил, говорил… голос благородно подрагивал, лицо бледное, подбородок выше, на глазах опять же поволока, но это я вам описываю, откуда вам знать, может, я был взлохмачен, с лицом пропойцы и в облитой вином сорочке, вам-то откуда знать? Меня всегда забавляло это свойство реальности: ускользнув из настоящего, она превращается в то, что мы успели запомнить и как мы успели запомнить, вернее, как захотели запомнить, а запоминаем мы обычно всякие глупости, не так ли? И из этих-то глупостей лепим всякий вздор, да еще спорим до кровавых драк, чей вздор вздорнее. Честное слово, как маленькие.
О, да! Я проливал слезы в гордом одиночестве, представляя себя колоссом средь бурь и девятых валов, Заратустрой на вершине горы, с презрением отметающего все человеческое, то есть все скотское, ну, вы понимаете. Нет? Неважно. В общем, я, конечно, представлял себя больше, чем есть, что вполне нормально, так все делают, в этом я, к сожалению, ничем не отличаюсь. Ужасно чувствовать себя похожим или, скажем, в чем-то сравнимым с другими, правда? Ну, вот, к примеру, шел бы здесь какой-нибудь важный чинуша, классический совершенно, то есть с пузом, костюмом не по должностной зарплате (и безвкусным, разумеется), с портфельчиком и сальным лицом – ведь тоже представляет себя больше, чем есть на самом деле, совершенно никчемный человечишко – понимаете ли? – противно. Нет, нисколько, я если можно так выразиться, конечно не люблю людей, я люблю человеческое, а его-то как раз в людях и нет. В большинстве. Сойдемся на этом. Но уж тут я какой-то обличитель совсем, что, опять же, вульгарно, потому – забудем.