Дарья подрастала. В сорок четвертом к весне восемь годков ей исполнилось. Что там фашист с ребенком учинил, только богу и Высмертку известно, но как только наши пришли, заметили в деревне, вернее сказать, услыхали как-то вечером: идет от хаты Высмертка вой нечеловеческий. Сначала думали, собака по хозяину убивается — Кузьму как раз увезли на дознание. Один вечер такое, другой. Жутко людям. Дети да бабы со старичьем. Пошли к Кузьминой жинке спросить. А она от людей — на запор. Постучались в окно, вой затих. Только отошли — снова началось. Потом уже выяснилось: девчонка Высмертка воет. Не плачет, а воет. И только по вечерам. Приезжали врачи, смотрели дитя, ничем не могли этот вой унять. А когда вернулся Кузьма, когда наел себе новое брюхо, повез он ее на полгода к какому-то психиатру. Вылечил он Дарью. Перестала выть. Но разум у нее так и остался детский. В школу ее не отдали. Андрей Данилович писал в район, но оттуда пришло распоряжение — не трогать Дарью Шагову, как неспособную к ученью. Нарождались в деревне дети, подрастали, шли в школу, умнели, образовывались, а дочка Высмертка так и осталась ребенком. Разум детский, а телом девица. Кузьма глаз с нее не спускал, боялся, чтоб не учинил кто дитю плохое.
Однажды забыл Кузьма ворота запереть. Дарья и выскочила на улицу, видать, лелеяла мечту такую — освободиться от замков да запоров. Лето как раз было. Работы у людей невпроворот. В деревне в основном детвора. Дарья выскочила, бежит по селу. Голяком выскочила, бедная. Откуда ей знать, что нельзя так-то. А тут как раз чужие шоферы подвернулись. Увидели такую картину, забыли, что зерно им на ток везти надо. Гвалт подняли, сигналят, гудят. Девка не испугалась, смеется, дразнится, носится по улице. Тут как раз Витька Кормач появился. Сначала оторопел, а потом как набросится на шоферов: «Гады! Чего же вы над несчастьем глумитесь, сволочи такие!» Бабка Лукерка, она как раз кухарила для этих шоферов командированных, Витьке на подмогу. Если б не она — шоферы ее знали, потому остереглись, — побили б Кормача за милую душу. Отчаюги среди них были. Лукерка накинула на Дарью одеяло какое-то. Тут и Кузьма подоспел. По щекам дочку — хрясь, хрясь. Не успели Лукерка и Кормач опомниться, пресечь Высмертково надругательство, как Дарья вывернулась из-под рук, залилась слезами и кричать: «Нет, нет, немец! Нет, страшно, страшно, аж смерть!»
Тут и шоферы, смекнув, что к чему, головами замотали, на Высмертка косятся. Понятное дело, если отца «немцем» дочка назвала... Кормач на Кузьму с кулаками. Да что с того? Кулаки эти о Кузьму, как горох о стену. А девка упала на дорогу, в пыли катается, головой о землю колотится. Кровь из носу хлещет, а ей вроде и не больно. Лукерка водой окатила ее, снова одеяло накинула. Дарья успокоилась. Дала бабке лицо свое обтереть. Припала к ней и бормочет: «Мать божия, спаси нас!»
С той поры стала буйной. Врачи запретили оставлять ее без присмотра. Высмерток запер ее в отдельной комнате. Еду и одежду в окошечко подавали...
С годами угомонился Кузьма. Стал с людьми добрее. А те и забыли прошлое. Смягчились к нему из-за дочки. Даже щедровщики к нему стали заходить...
Только выпадал снег, собирал Витька Кормач себе команду из детей поголосистее. Хата у Витьки была просторная. Немного он в ней места занимал. Стол, две табуретки — для себя, чтоб сидеть, и для матери-старушки, древней и глухой. Спала мамка Кормача на печи и зимой, и летом. Витька специально для этого печь сложил. Ни у кого в деревне печек не было. Плитки. Так заведено здесь испокон. Витька же родительницу уважил, сложил ей привычную печку с лежанкой. А сам спал на греческой с кривыми, но красивыми ножками кушетке. Купил он ее по случаю, когда вез мать к морю из Белоруссии. Витьке врачи запретили жить там по двум причинам. Был у него в легком осколок, и по весне Кормач сильно кашлял, а еще из-за того, что страдал он от сильных холодов — ноги с войны обмороженные.