И тут слеза заблестит в темноте лица твоего.
– Он не знал, не знал тогда, что я беременна, а я боялась ему сказать. Боялась, что он испугается и бросит, как те четверо. Почему, Господи, как я могла подозревать его?! Ведь он тогда не сделал бы этого над собой, он поджег бы с шести сторон наш поганый городишко, как мечтал, он угнал бы буксир «Терпеливый», ошвартованный у склада ГСМ, и мы бы вышли в море под черным парусом, сшитым мной из траурного крепа, и укрылись бы в Баренцевом море на его любимом острове: там холодно, растут только мхи и лишайники, дикие гуси стадами ходят по тундре и солнце всего пять месяцев в году, но мне хватило бы этого, чтобы наглядеться на него и помнить лицо его в зимней темноте.
Мы долго молчим с тобою, сестра. Да и что мне добавить, если ты любила и сама знаешь все? Мы молчим. Потом ты дотрагиваешься рукой до моей ладони.
– Знаешь, – говоришь ты, – только Седу, только про эту его лесопилку я и верю. Остальным четверым нечего было сказать, поэтому они говорили одинаково красиво – и о любви, и о свободе. Нет, я не виню их ни в чем и никогда не желала им зла: это были хорошие мальчики, талантливые мальчики, они просто слишком хотели стать теми, кем задумала их Система, но мне бы только хотелось одного: чтобы они хоть раз, хоть одним глазком увидели, что стоит за красивыми их словами о том, что оргазм есть чувственное слияние с Богом. Я отвела бы их в абортарий и показала бы кресла и инструменты, я показала бы тазики, в которых плавают крохотные отрезанные ручки и ножки – это ведь неправда, что младенец похож на ланцетника или на рыбку, он очень быстро становится похож на человечка – чтоб они знали цену словам и не произносили их всуе никогда.
– Но сестра, – скажу я. – Они ведь только повторяли, да и то, видно, скверно dolce stil nuovo[4]
символистов и Франсуазу Саган, к которым прикоснулись в час ученичества, слова здесь не виноваты. Первоначально слова любви рождены были в благоговении и, можно сказать, в невинности. Ибо тот, кто рычит и бьется на ложе твоем, по сути своей нем, и только аскеты любви способны выразить весь ее восторг и муку. Подумай, не странно ли, что Фернандо Пессоа, стихотворение которого я все силился вспомнить, должен был расстаться со своей возлюбленной, должен был бросить ее навсегда, чтобы заточить себя в темницу стихов и всю жизнь скорбеть о ней и взывать к ней. Была ли это любовь или же это другое было, бесплотное и истонченное, как золотое кружево, чувство, которым можно было любоваться из далека времени как хрупким украшением? Но ведь и Петрарка гнался за Лаурой лишь на бумаге и приближался к ней лишь обманно: ее смерть, как и смерть Беатриче для Данте была лишь поводом для возвышенной скорби – так любил ли в самом деле свою мадонну этот францисканец? И почему, скажи мне, Данте воспел чужую, а не свою жену, довольствуясь редкими встречами с нею – то в алом, то в белом – и редкими столь же поклонами, почему он не подкупил ее слуг и не проник к ней? Почему предпочел он любовные утехи на стороне объятиям своей возлюбленной, к которой потом и сердцем, и умом возвращался до самой смерти, ставшей залогом его соединения с нею в созданном им самим «Раю», последние потерянные главы которого разыскал и привез ко двору равеннского синьора Гвидо де Полента реальный сын поэта от реальной, но нигде не воспетой жены? Что написал бы он о трепете своего приближения к Беатриче сквозь ужасы ада и чистилища, если бы ему суждено было счастливо соединиться с нею в супружестве и, не дай бог, ошибившись местом и временем, соединиться здесь, в нашем отечестве, на семьдесят четвертом году боев за каждый квадратный метр жилья, за каждый кусок суповой говядины? Прославил бы он свою Биче или в ужасе бежал бы от нее из дверей Дзержинского, скажем, районного загса в развевающемся плаще, чиркая шпагою об асфальт проспекта Мира? О, он бежал бы, бежал, ибо знал уже, что сила и чистота любви – в дистанции, разделяющей любящих: еще пронзительнее это выразил потом Рильке, певец безнадежной, неразделенной любви – самого драгоценного, самого плодотворного чувства. Но кто поймет его, сестра?– О, – усмехнешься ты. – Ты спрашиваешь об этом меня? Ты рассуждаешь, как мальчишка или как поэт, а я рассуждаю, как женщина. Пусть поэтов судят их возлюбленные, а я знаю одно: после Седа у меня отпала охота любить. Когда я вижу эти пары, прилипшие друг к другу, чтобы ссориться и мучить один другого, меня тошнит. Когда я вижу людей, соединившихся, чтобы делиться друг с другом жалобами и лаяться на мир, меня тоже тошнит. И еще больше меня тошнит от счастливых браков – в них всегда кроется подозрительная мертвечина, что-нибудь такое, о чем и подумать нельзя без мерзости… Я хотела бы полюбить, – вновь улыбаешься ты грустно, - но я узнала достаточно, чтобы меня можно было обмануть, а полюбить меня кто сможет?