За те же 1993–1994 годы восточный оборонительный вектор «осетинского проекта» претерпел по меньшей мере два переосмысления. Еще в начале 1993 года некоторые ответственные лица республики склонялись к мысли заселить пункты, «очищенные» от ингушей, казаками и иными русскоязычными беженцами из Ингушетии и Чечни, то есть сформировать что-то вроде русско-казачьего щита на подступах к Владикавказу [СО, 1993, 29 января]. Весной и летом того же года после кисловодских договоренностей с Р. Аушевым руководство Галазова – Хетагурова решает принять назад «невиноватую» часть ингушей, но не допуская их расселения вперемешку с осетинами и давления на последних – иначе говоря, создать компактные ингушские поселки, которые кто-то, пожалуй, уподобил бы гетто [СО 1993, 16 июня и 18 августа]. Наконец, в декабре на заседании в Нальчике северокавказских президентов и губернаторов под председательством Ельцина Галазов согласился разменять допуск ингушей к проживанию рядом с осетинами на территориальную неприкосновенность Северной Осетии. Но условием допуска была названа чистка репатриантов с отсевом всех замешанных в ноябрьской войне. А. Г. Здравомыслов, в общем-то, хорошо объясняет мотивы осетинского президента: вопреки заверениям Р. Аушева, что участники боев сами не решатся вернуться во враждебное окружение, осетинам приходилось страшиться переселения целых родоплеменных групп, обеспечивающих бывшим бойцам прикрытие и поддержку [Здравомыслов 1998: 86 и сл.]. Летом 1994 года ко времени Бесланских соглашений Галазов окончательно определил свою установку, очерченную выше: невиновные, но бежавшие «граждане ингушской национальности» могут вернуться только «как граждане Северной Осетии», часть ее «многонационального народа», в том числе выразив свою лояльность через представленность в обществе «Наша Осетия».
Иначе говоря, не только под давлением Москвы и отчасти кавказских соседей-«легитимистов», но во многом благодаря собственным социофункциональным – интегративно-управленческим предпочтениям североосетинский правящий слой от вариантов с «русским щитом» или «ингушскими гетто» попытался вернуться к политике 1970–1980-х годов с «процеживанием» ингушей в видах включения их части в формирующееся североосетинское гражданство. Не случайно к концу года в «Северной Осетии» (1994 год, 27 октября) начинают появляться сентиментальные этюды об «осетинских ингушах», поддавшихся на искушения врагов республики и не нашедших в Ингушетии подлинного пристанища.
В ряде печатных выступлений осетинских историков и социологов тех лет (М. Блиева, А. Туаллагова и др.) проводится в общем-то согласующийся с таким поворотом формационный подход к войне 1992 года, где ингуши предстают как догосударственная родоплеменная периферия осетинского государства, а само это кровопролитие в качестве рудимента – продолжения средневековой военно-демократической практики разбоев и набегов. По утверждению Блиева, «исторически ингушей отличает тяга к осетинской культурной среде, они относительно легко поддаются осетинской ассимиляции» [СО, 1993, 13 апреля][41]
. При этом осетино-ингушские кризисы якобы всецело обусловлены стадиальной отсталостью ингушского общества, «когда война, набег, разбой являются такими же обычными занятиями, как земледелие, скотоводство, торговля и прочее». Более виртуозно и «экзистенциально» разрабатывал ту же тему А. Цуциев, изображая уязвимость и неуверенность «продвинутого» социума Осетии, пережившего социальное расслоение, а затем атомизацию и ироническое разложение традиции, социума, где переосмысление и снятие внутренних напряжений достигается через сублимирующий этнос «одинокого рыцаря» – в конфликте с обществами, исповедующими естественное родовое сплочение и почвенную укорененность. Лейтмотив Цуциева – паника «продвинутого» общества, уступившего насилие государству, перед наступательным «неполитическим» насилием ингушских кланов и склонность первого восстановить и утвердить в такой ситуации свою целостность через встречное политически организованное насилие, через войну [Цуциев 1998]. Сторонники формационной интерпретации ноябрьского конфликта явно не считаются с теми несомненными перекличками, которые обнаруживаются в борьбе осетин с революционно-автохтонистскими движениями на севере и на юге, при том что грузин отнести к стадиально отсталым народам по сравнению с осетинами никак невозможно. Но я бы обратил внимание на другое – на социофункциональную «интегристскую» тему, настойчиво пронизывающую осетинский политический дискурс тех лет об ингушах в разных ее поверхностных преломлениях.